Выбрать главу

«Зарвался,— думал Каиров,— клюнул на жирную приманку и влип, как последний дурак! А ведь могло идти все по-иному. По принципу: курочка по зернышку клюет и сыта бывает. Я же с аппетитом не совладал, сразу хапнул каравай. Да каравай-то тот из печки только, остыть не успел — встал поперек горла, жжет. Ох, ма! Дела твои, Боренька!.. Отказала тебе жилка практическая, не хватило мудрости».

Взгляд Каирова скользнул по томам Льва Толстого, скользнул по стене и снова вернулся к книгам. «Надо старика Толстого посмотреть,— подумал вдруг он.— У него много есть умных мыслей».

Каиров достал с книжной полки том «Войны и мира», открыл наугад страницу и стал читать:

«Власть эта не может быть тою непосредственною властью физического преобладания сильного существа над слабым, преобладания, основанного на приложении или угрозе приложения физической силы,— как власть Геркулеса, она не может быть тоже основана на преобладании нравственной силы, как то, в простоте душевной, думают некоторые историки, говоря, что исторические деятели суть герои, то есть люди, одаренные особенной силой души и ума и называемою гениальностью. Власть эта не может быть основана на преобладании нравственной силы, ибо, не говоря о людях-героях, как Наполеоны, о нравственных достоинствах которых мнения весьма разноречивы, история показывает нам, что ни Людовики XI-е, ни Меттернихи, управлявшие миллионами людей, не имели никаких особенных свойств силы душевной, а, напротив, были по большей части нравственно слабее каждого из миллионов людей, которыми они управляли».

И дальше:

«Власть есть совокупность воль масс, перенесенная выраженным или молчаливым согласием на избранных массами правителей».

Вечные непреходящие мысли дохнули на Каирова со страниц толстовского творения. «Нет, нет, эти реформаторы,— подумал он об Арнольде,— до добра не доведут. Им нельзя доверять даже маленькую власть».

Борис Фомич вдруг с досадным сожалением начал сетовать на себя за то, что, кроме «Войны и мира», он ничего не читал из Толстого («Войну и мир»-то прочел по требованию учителя). Как-то неловко ему стало и совестно, что и с Пушкиным и с Лермонтовым он только знаком по школьной программе, а что до Чернышевского, или Достоевского, или Гончарова,— он лишь слышал имена этих писателей; и вообще, русскую классическую литературу он не знает и не испытывал охоты её узнать. В кругу его друзей имена Пушкина и Толстого, Достоевского и Некрасова произносились редко. В юношеские годы, когда Каиров ещё имел время для чтения, он млел перед загадочной неясностью Грина, гонялся за тощими книжицами стихов Бальмонта и Белого, а позже почитал за эталон западного интеллектуализма Антуана де Сент-Экзюпери. И даже заучил несколько фраз из него, чтобы щегольнуть при случае.

В тайниках сознания Каирова шевельнулась рискованная, но ободряющая мысль: не почитай он Толстого, он бы не задумался о существе власти, а думать ему сейчас об этом ох как надо! Ведь ему доверили целый институт! И он должен быть осмотрительным. Он будет, как курочка, клевать по зернышку. Он и властью не злоупотребит, наоборот, будет осторожен, даже слишком осторожен. Да, он примет на вооружение мысль Толстого о том, что «власть есть совокупность воль масс», а если это так, то не следует демонстративно эти воли нарушать. Стоя у капитанского руля, не следует допускать резких движений, иначе при первом толчке вылетишь из капитанской рубки и при падении разобьешь не нос, а голову.

Каирова из этих размышлений вывел телефонный звонок. Он нехотя снял трубку и услышал голос Папиашвили:

— Борис Фомич, есть идея! — кричал Леон.— Папку с рукописью я принес домой и хорошо спрятал. Вы будете опровергать, а мы подтвердим устно. Вы писали книгу и — никакой не Самарин. Пусть авторы фельетона докажут свою правоту!

Надежда, как луч света, блеснула перед Каировым: он будет опровергать!.. Начисто отметет все обвинения и потребует печатного алиби. В конце концов, в издательстве лежит машинописный текст книги. Самарину нечего будет сказать в свою пользу, нечего! Да он и не станет, не такой человек. Нет, он не такой, не станет...

— А что, Леон, это мысль,— проговорил Борис Фомич, испытывая чувство признательности к своему заместителю.— Ты только подальше запрячь папку. Завтра иду в обком. Пусть дают опровержение.— И зло подумал об авторах фельетона: «Это вам не Америка, где можно клеветать на человека». Повеселев, Каиров спросил Леона: — А ты не забыл свое обещание побеседовать с Машей? Ты зайди ещё раз. Только беседуй с ней осторожно, деликатно,— дай понять, что Москва, столичная сцена и прочее такое... Её только Москва может прельстить — слышишь?.. Ну-ну, действуй.

Каиров повесил трубку и с минуту постоял у телефона. Потом глубоко с облегчением вздохнул. Папиашвили бросил ему соломинку, и Каиров со всей силой за нее ухватился. И как это часто бывает с человеком в подобных обстоятельствах, мысли его стали обращаться в противоположном направлении. Ему представилось, как он завтра войдет к секретарю обкома и, не торопясь, с достоинством, подобающим крупному учёному, станет излагать факты в свою защиту. Самарина он не будет пачкать, наоборот, признает его ум, главенствующую роль в создании машины; и в подготовке книги признает его участие, но писать книгу, писать...

Каиров представлял, какие он слова скажет секретарю обкома, какую позу займет, как вообще поведет себя.

«Ну, а если и это не поможет,— текли помимо его воли мысли,— я тогда против Самарина его «столичные художества» подключу. И статейки в американских газетах припомню... кинокамеру и все такое. Того же Арнольда упрошу, и такой фельетончик сварганим, что у Самарина самого да и у всех его защитников вмиг пропадет охота тягаться с Каировым. С таким-то материалом...»

Он посмотрел на портфель, стоявший у книжного стеллажа. Там, в потайном отделении, хранилось письмо Самарину из Америки, фотопленка с амурной сценкой, перечень американских газет, писавших о дорогом киноаппарате, подаренном русскому инженеру, о загадочном исчезновении дочери миллионера...

Каиров понимал, что из этих фактов трудно шить обвинения в аморальном поведении, но вонючую жижу, как он себе представлял, замесить можно.

19

В театре проводили генеральную репетицию пьесы о Толстом. На нее пришел и Арнольд Соловьев. Когда репетиция была в разгаре, в театр пожаловал начальник областного управления культуры. Ветров стал нервничать. Поглядывая из своего кресла на игру актеров, он косил глазами в сторону начальника, который сел возле столичного искусствоведа и, изредка хмуря лицо, говорил какие-то фразы. «Недоволен Ветровым»,— с чувством невольной радости думала Маша. Её и Жарича Ветров заменил другими артистами, но на репетицию они пришли. «Недоволен Ветровым»,— мысленно повторяла Маша и тотчас возвращалась к эпизоду, который произошел с ней полчаса назад, когда она входила в театр. У самого подъезда к ней вдруг подошел Леон Папиашвили и тронул за локоть: «Подождите, Мария Павловна, я хочу вам что-то сказать».— «Говорите быстрее, я тороплюсь на репетицию»,— нетерпеливо попросила Маша. Леон вынул из кармана газету. «Вы, я полагаю, Мария Павловна, уже насладились...» — «О чем вы? Не понимаю вас»,— перебила его Мария. «Фельетон о Борисе Фомиче. Разве не читали?» — «Слышала, но не читала. Мне сейчас не до газет».— «Тут клевета напечатана. Борис Фомич опровергает. Самарина под суд отдадут, но я не о том...» — «Самарина?.. За что под суд? Как под суд?..» — «Прочтете фельетон — и вы все поймете, но я, собственно, не о том, я к вам, Мария Павловна, по поручению Бориса Фомича...»