Она мне казалась чем-то сверхъестественным, и я не без удовольствия узнал, что ей позволили переночевать у нас. Я услышал также, что вечером она должна совершить главное гаданье - смотреть в зеркало. Смотреть в зеркало - что это значит? - думал я, смотревший во все зеркала и не видавший ничего особенно ни в них, ни на них. Целый день был я занят решением этой загадки и всем тем, что было непонятно для меня в слухах о нашей гостье. Вечером, когда мать заготовляла наши уроки, я тайком ушел из гостиной и отправился в запретную девичью.
Мое детское воображение изумилось и взволновалось при входе туда: один вид комнаты, вовсе мне незнакомой, был достаточен для того, чтобы произвесть впечатление; но еще более удивился я всем волшебным запасам, которыми она была полна. Эти два зеркала, одно против другого, эти две свечи на столе, которые, отражались в зеркалах до бесконечности, рисуя блестящие, магические перспективы свеч и рам, постепенно уменьшающихся, необрезные глыбы топленого воска и олова, разметанные по всем углам, и сверх всего цыганкаa с седыми, распущенными волосами, сидящая у стола,- все это обдало меня каким-то страхом, каким-то волнением, дотоле мне неизвестными, но не без сладости. Мысль о судьбе, о будущности неясно мелькнула в уме моем; впервые захотел я узнать, что могло быть после завтрашнего дня. "Погадай мне, цыганка,- я дам вот это!" - и я показал серебряную пряжку, удерживающую на мне широкий пояс моего детского наряда. И теперь помню, как чудно засверкали впалые глаза старухи, как алчно сухие, черные руки протянулись к блестящему металлу. Она согласилась, села пред зеркалом, выслала всех вон, и мы остались вдвоем.
Цыганка вперила глаза в зеркало, приказывая мне молчать и не шевелиться.
Я стал за нею как вкопанный, сложа руки, удерживая дыхание, испытывая в первый раз в жизни все муки неизвестности, все прелести запрещенного наслаждения.
Не знаю, долго ли продолжалось это положение; напряжение всех сил и всех чувств моих скоро лишило меня и тех и других. Я был уже как сонный, когда легкий шорох заставил меня встрепенуться. Матушка вошла с строгий лицом. Я понял опасность, близость упрека, который был мне больнее всех наказаний, и как будто присутствие ворожеи моей сообщило мне хитрость ее единоплеменцев, я преклонил колено, послал матушке умоляющий взор и показал на зеркало, прошептав: "Чудесно!" Матушка хотела увести меня, но в этот миг чутье женщины заговорило неодолимо: любопытство взяло верх над осторожностью и рассудком; она подошла, из-за плеча цыганки бросила взор в роковое зеркало… удивление изобразилось на лице ее - она осталась в смотрела… Вдруг двойной вопль раздался в комнате - и я увидел матушку на полу. Ее вынесли без чувств - я побежал за нею. Цыганку оставили одну, но когда потом вспомнили об ней, ее нигде не отыскали, и никто не мог сказать, куда она девалась.
Матушка опомнилась, но только для того, чтобы тотчас впасть в нервическую горячку, подвергшую ее продолжительной опасности. Меня хотели удалить, но молениями и слезами купил я себе право не покидать больной, и все дни ее недуга провел подле нее, сидя у ног ее на скамейке. Она беспрестанно бредила и все обо мне. "Отнимите пистолет у Алеши! Не пускайте Алешу на дуэль! Не давайте им убить Алеши!.." Вот что слышал я ежеминутно от матушки, во все время трехнедельного ее беспамятства.
Бог оставил ее мне, и, когда она выздоровела, никогда не отвечала она на частые вопросы мои о зеркале и цыганке, причине ее крика и ее обморока. Наш быт пошел прежним чередом, только мало-помалу, одна за другою, все военные игрушки, мои любимые, стали исчезать из детской; исчезло ружье, потом сабли, потом мой драгоценный кивер и наконец даже невинная ташка(сумка) моя, так красиво вышитая золотом руками матушки! Ни жалобы, ни просьбы мои не выманили возобновления моего арсенала. Еще произошло несколько перемен в порядке моих уроков: меня меньше занимали математикою и старались внушить мне охоту к изучению иностранных языков и словесностей. Только позднее, гораздо позднее понял я все эти подробности материнской дальновидности.
Спустя несколько лет мы переехали в Москву: мне надлежало окончить мое воспитание. Я стал посещать лекции университета и потом поступил в студенты.
Когда упоминал я о будущей моей службе, матушка всегда говорила мне об иностранной коллегии, о министерствах, о камер-юнкерстве, а я перебивал речь ее расспросами о разных мундирах гвардии и просьбою о позволении мне посещать манеж и школы фехтования. У матушки на эти просьбы был один ответ. Она имела причины не желать, чтобы я был военным, и надеялась, что я не пойду ей наперекор. К тому же, она обыкновенно прерывала все подобные разговоры. А между тем задушевные мечты мои упорно блестели богатыми эполетами, приманчиво звенели гремящими шпорами, и часто во сне видел я себя на запретном поле шумной битвы, куда наяву меня не допускали. Наконец, последний экзамен мой приближался; следовало решить мою участь, а мы с матушкой все еще не были согласны. Прекословие пламенным желаниям моим так огорчило меня, что я наконец занемог и раздражение умственных сил, ежеминутно усиливаясь, ввергло меня в большую опасность. Не опишу вам отчаяния матушки, ее попечений, ее беспокойства - вам можно вообразить их. Врачи объявили ей страшный приговор: они грозили чахоткою, если скоро нельзя будет помочь сердечной горести моей, как они единогласно называли болезнь, меня угнетавшую. Матушка в ужасе осыпала меня вопросами, и я должен был признаться. Она была поражена, много плакала, много думала и сама открыла мне свою тайну. Она противилась моему призванию потому, что бедовое зеркало цыганки показало ей меня погибающим от пули, а вторичное гаданье обо мне предрекло мне смерть на поединке… Матушка, со всем благочестием своим, с редким образованием и светлым разумом, не могла отвергнуть суеверного страха, томившего ей душу с той поры, и она уверяла меня, что не раз мрачные предчувствия подтверждали ее загадочное видение.
Я употребил все способы разуверить, успокоить ее; она казалась уступчивее, но не была убеждена; дала наконец свое согласие, но взамен взяла с меня клятву - помните,Валевич, страшную клятву, что никогда не будд я драться на поединке. Сражение се не пугало: она верила, что Провидение не захочет отнять у нее единственной любви ее жизни там, где жребий может выбирать свои жертвы между тысячами; она боялась только этих кровавых лотерей, которыми наша кичливость искушает власть небесную. На кресте, надетом на меня при купели, я произнес матери торжественный обет, ею требуемый.
Выздоровление мое вскоре заплатило ей за жертву всех ее опасений; я возвратился к жизни, с сердцем налегке, с душою полною отваги и смелости и был вполне счастлив до самого дня моего отъезда. Но, прощаясь с бедною матерью, с этим единственным другом моего детства, я отдал искреннюю дань скорби и сожаления ей и всему, что оставлял за собою в родительском доме. Другие, уезжая на службу, переступают за черту тяжелого повиновения и продолжительного рабства, освобождаются от ига взыскательной семьи, рвутся на давно желанный простор, и кто не поймет, что слеза сыновней любви легко может уступить в их сердце первой улыбке самостоятельности, первому жадному вдыханию вольного воздуха? Мой удел не походил на долю прочих. Никогда не был я стеснен ни строгостью, ни себялюбием старших: в доме матери моей ни одна неприятность не пала на меня с ее участием; я шагнул за порог родного крова с неподдельною горестию, со слезами глубокого, живого чувства. Мир и радость родителям, которые заслужили благодарность и доверие своих детей! Они одни вправе ожидать от сына сожаления, когда он отрывает от их оседлой жизни свою кипучую молодую судьбу.
Напутные слова матери были благословением и мольбою - быть осторожным, беречь себя для нее. Узнает ли она, чего мне стоило соблюдение ее заповеди!
Золотые мечты мои о военной жизни скоро рассыпались перед тусклою существенностью. Валевич! это не укор, но я должен признаться, что вы и товарищи ваши наперерыв старались разочаровать меня. С первых дней моего искуса я узнал свои заблуждения, измерил падение своих игривых мечтаний. Я ожидал радушного собратства и теплых рукопожатий, а нашел ложное товарищество, с тайным недоброжелательством, с чинным равнодушием, под личиной светской развязности. Холодный разбор, которому подвергли меня с первой минуты знакомства, смутил и облил холодом мою пылкую откровенность. Взоры, окинувшие меня со всех сторон, были так горды, так насмешливы, так наступательны, что я оробел пред ними, я, привыкший видеть себя предметом любви, внимания, одобрения своих домашних. Тщетно высматривал я привета в глазах кого-нибудь из вас. Я страдал в душе, поняв свое одиночество, но скоро понял еще более, понял, что мне необходимо было тщательно скрывать от вас подлинного себя, если не хочу стать посмешищем вашего злоречия. Усилие было велико, но я победил себя, заточил в недосягаемую глубь сердца все светлое, все приязненное и доверчивое моего нрава; я облекся корою недоступности, чтобы спасти себя от вас и не изменить самому себе под властью примера и завлекающих обычаев.