Судей, кроме Притта, должно было быть девять. Приехало только семь.
Лицо единственной женщины было многим знакомо по снимкам, которые в последние дни часто публиковали газеты. Короткая стрижка седых волос, костюм спортивного покроя и модные очки резко отличали ее от тех судей в камзолах и завитых париках, чьи портреты украшали стены этого зала. Ее авторитет и неподкупная совесть были признаны всюду. Эту женщину, имевшую ученую степень доктора права, звали госпожа Бакер-Норт. Она представляла Голландию.
Следующим был темноволосый мужчина с очень подвижными чертами совсем молодого, энергичного лица. То и дело он открывал блокнот и делал в нем торопливые записи. Гастон Бержери — так представил его Притт. В списке членов комиссии против его имени стояло: депутат Французского парламента.
Третий судья выглядел полной противоположностью Бержери. Слишком грузный для своих лет, словно осевший под тяжестью тела, он, устремив взгляд в одну точку, флегматично сосал сигару и, казалось, не слышал того, что говорит председатель. На самом же деле это был один из самых внимательных и активных членов комиссии, неутомимый путешественник, объездивший полсвета, чтобы привлечь внимание мировой общественности к работе будущего «трибунала», — шведский сенатор Георг Брантинг.
Чуть поодаль, наклонившись друг к другу, о чем-то шептались еще двое судей: оба худощавые, высокорослые, белокурые, они казались близнецами. Один приехал из Дании. Это был профессор Копенгагенского университета Вальд Хюидт, труды которого изучали студенты во многих странах мира. Другой, чтобы занять место за этим столом, пересек океан, оставил неотложную работу, с возмущением отверг подкуп, который ему обещали безвестные «доброжелатели» за то, что он откажется быть судьей «общественного трибунала». Но адвокат Артур Герфильд-Хейс остался верным своему долгу.
Список судей заключали доктор права из Бельгии Пьер Вермейлен и парижский адвокат Моро-Джиаффери, который взвалил на себя всю подготовку к созыву «общественного трибунала».
Конечно, эти люди могли бы и не «ввязываться» в хлопотливую, мучительно-трудную и полную опасностей общественную деятельность — ведь никто их к этому не принуждал. Каждый из них имел множество профессиональных обязанностей, работу, сулившую уважение, покой и хороший заработок. Так нет же! Зачем-то было им нужно расстаться со своими повседневными делами, презреть угрозу и упреки и отправиться в далекий путь, чтобы своим авторитетом помочь отысканию правды!
Эту неодолимую потребность лично участвовать r борьбе за истину и справедливость называют голосом совести. Он, этот голос, и привел их сюда, под высокие своды старинного лондонского особняка, за стол, покрытый зеленым сукном, ставший на несколько дней сценой, к которой были прикованы взоры десятков миллионов людей. Ибо здесь впервые, по всем юридическим правилам, судили фашизм.
— Я хотел бы предупредить, — закончил свою речь Деннис Притт, — что у комиссии нет никакого заранее сложившегося итогового мнения, что вся работа будет проходить публично в присутствии всех журналистов, которые того пожелают…
Так начались заседания Международной следственной комиссии, вошедшие в историю под названием Лондонского контрпроцесса.
…Женщина, которую под руки ввели в зал, казалась глубокой старухой. На самом деле ей было только тридцать лет.
Она могла бы рассказать о том, как, рискуя жизнью, пробралась в товарный вагон, отправлявшийся из Германии за границу, и как без хлеба и воды мерзла там несколько суток, забившись между какими-то ящиками. На границе вагон дважды обыскивали гитлеровцы, но она чудом сумела не выдать своего убежища, добралась до Голландии, а когда ее, наконец, открыли голландские пограничники, она лежала скрючившись, почти не подавая признаков жизни. Ее отправили в больницу, и врачи два месяца боролись за ее жизнь.
Но об этом ей рассказывать не хотелось. Потому что, измученная и тяжелобольная, без гроша в кармане, она добралась до Лондона, чтобы поведать историю куда более страшную. Историю о том, как на ее глазах фашисты убили мужа и сына.
— Они пришли ночью… Я проснулась от резкого звонка и невольно посмотрела на часы. Было без двадцати три. «Кто здесь?» — спросила я. «Откройте, полиция!» Едва я повернула ключ, ворвалось человек семь. Не говоря ни слова, они устремились в спальню. Муж успел уже накинуть халат, хотел, наверное, выйти в переднюю — узнать, в чем дело. Они увидели его и тут же пристрелили. Без единого слова, понимаете?.. Хоть бы спросили о чем-нибудь!.. Все это заняло полминуты, не больше. В соседней комнате от выстрелов проснулся сын, заплакал. Двое сразу рванулись туда. Я даже рта раскрыть не успела, не то что добежать. И конец… Мне бы телом своим его закрыть… Нет, не успела! Только подумала: сейчас и меня. А они проверили, есть ли кто еще, — и бежать. Они ушли, а я осталась. И в каждой комнате по трупу: муж — в одной, сын — в другой…
Ее не прерывали: такой рассказ прервать невозможно. И слушали бы еще. Но она замолчала, потому что добавить ей было уже нечего. Притт только спросил:
— Что это были за люди?
— У них на руках были повязки со свастикой…
— Как вы думаете, за что так расправились с вашей семьей?
— За то, что мой муж был коммунистом.
— Возможно, он участвовал когда-то в стычках с фашистами, — заметила госпожа Бакер-Норт.
Свидетельница сказала очень тихо:
— Просто он был коммунистом. Вот и все… Вмешался профессор Хюидт:
— Но они предъявили хотя бы какой-нибудь ордер?
У нее не было сил улыбнуться. Она только спросила недоуменно:
— Разве убийцы предъявляют жертве какие-то ордера?..
Имя драматурга Эрнста Толлера было известно многим из тех, кто находился в этом зале. Его пьесы ставились не только в Германии. О них одобрительно отзывались даже самые взыскательные критики. Тем ценнее были его показания — показания человека с солидной репутацией и добрым, уважаемым именем.
Фашисты старались убедить мир, что они не враги, а защитники немецкой культуры, покровители художников и поэтов. Теперь устами одного из тех, кому они «покровительствовали», говорила сама правда.
— В первые дни после того, как власть захватили фашисты, — сказал Толлер, — мне казалось, что еще не все потеряно, что можно выстоять, переждать, пережить, что слухи об их варварстве преувеличены, а у страха, как известно, глаза велики. Я слышал, что арестованы без всякой вины знаменитые писатели и журналисты, но думал, что это недоразумение, что их скоро выпустят и правда восторжествует…
Толлер прикрыл рукой глаза от света юпитеров, вспыхнувших, чтобы дать возможность операторам кинохроники провести съемку. Притт дал знак, и юпитеры моментально погасли.
— Но вот настало десятое мая тридцать третьего года, — продолжал Толлер. — Вечером я стоял в толпе берлинцев, собравшихся на площади Гегеля. Повсюду пылали костры. С разных сторон к площади подходили колонны молодых гитлеровцев, а рядом с ними медленно ехали грузовики, доверху заваленные книгами. Потом зазвучали фанфары, на трибуне появился Геббельс и под восторженный рев толпы заорал:
«Огонь! Огонь!» И в огонь полетели книги… Мои книги… Но не это главное. Главное — жгли величайших философов и писателей. Не их, конечно, а книги. Но я понял, что недалек час, когда начнут жечь и авторов. И решил бежать…
С глубоким вниманием и болью выслушал зал эту речь. Скупую. Без громких слов. Какие еще нужны слова? Факты говорили сами за себя…
Коммунисты, друзья коммунистов и даже их политические противники, ученые, писатели, журналисты, родственники замученных фашистами людей — все они пришли сюда, чтобы рассказать миру правду, о которой они не хотели — не могли! — молчать. Они охотно поведали бы ее и на Лейпцигском суде, но в ответ на запрос Международной комиссии гитлеровское министерство внутренних дел отказалось гарантировать их безопасность.
Да и здесь, в Лондоне, они вовсе не были избавлены от опасности: переодетые и загримированные под респектабельных джентльменов, гестаповские агенты наводняли английскую столицу; никто не сомневался в том, что они проникли и в этот зал.