Оплошность моих друзей заметил противник и жарит из «тройной зенитки».
Снова вспыхивают три белых клуба, так сразу, точно бы на чистом небе мгновенно появились три маленьких облачка.
Машина, беспомощно кувыркаясь, идет вниз. Стрельбы больше нет.
Но я так и знал, что это маневр: плохого летчика не пошлют. Изобразив беспомощность, машина вдруг устремляется понизу.
Снова три дымка впереди ее, еще три. Аэроплан берет вверх. Опять заминка в стрельбе. Потом сразу шесть дымков и более мощный гул. Машина оставляет позади себя эти облачка и забирает выше. Но внезапно она исчезает в небе, а через секунду я вижу только сплошной большой клуб белого дыма.
Нелепыми, неосмысленными зигзагами аэроплан снижается.
Я жду. Какая–то надежда есть у меня, что летчик опять маневрирует.
Но машина опускается так, что мне уж не видно ее за верхушками деревьев.
Я внушаю себе: «Нет, не упала, они пошли понизу, над самой землей».
Я закрываю глаза и хочу представить себе, как произошел последний взрыв. Почему вдруг не стало видно аэроплана?
И безнадежно восклицаю: «Может быть, взрыв был позади машины, а не около нее».
Я вспоминаю про картонную трубку. Это отвлекает меня от мысли о судьбе моих воздушных вестников.
Трубка обернута прорезиненным шелком и залита стеарином. К ней прикреплены два свинцовых шарика на шнурах — это груз, позволяющий падать почти перпендикулярно земле.
Люди окружили меня и с жадностью ждут новостей.
Послание разочаровывает меня. Мне хотелось чего–то большого, подробного или, по крайней мере, хотя бы простого, не касающегося дел письма от кого–то.
Но от кого?
Кто напишет мне письмо, «не касающееся дел»?
Разве есть у меня люди или хоть один человек, который бы написал мне такое письмо?
Эх, кабы письмо, хотя бы записочку такую получить! Откуда угодно, от кого угодно. Хоть бы от врага. Хоть бы этот, сухая английская подошва, хоть бы и с проклятиями от той женщины, которую я изувечил плетью для гончих собак.
Короткое распоряжение:
По сообщению Павлика, семнадцатого будет восстание крестьян. «Восставших немедленно ведите в юго–западном направлении, в сторону Даурии. К нам присоединятся села, лежащие на вашем пути. Шестнадцатого–семнадцатого в Олечье будут доставлены ящики с оружием. Дальнейшее снабжение оружием обеспечено. Сопротивляющиеся селения берите с бою и вооружайте только добровольцев. Около Обегайтуя к вам присоединятся значительные силы регулярных войск. Командование возлагается на вас».
Меня сбивает с толку подпись.
Как понять эти крючки знаков? Их даже не разберешь — наши это знаки или латинские?
Почему эта трусливая попытка «утаить шило в мешке»?
Если этот английская выстуканная подошва знает, что девятнадцатого, двадцатого или двадцать пятого вспыхнет открытая война всего мира с большевиками, то что же заставляет его, подобно собаке, трусливо прятать хвост между ногами?
Что, я спрашиваю, что?
Вот оно, подленькое «рыцарство» сынов Альбиона и прочих сукиных сынов!
Что противопоставят эти мелкие воришки поистине рыцарской смерти «товарища» Макара, спокойно подошедшего ко мне, чтобы казнить меня, командира, на глазах всего моего отряда?
Это воистину славянское, богатырское мужество моего врага.
Днем цыган ходил на разведку в поселок, откуда мы взяли Оглоблина, и в Олечье.
В сумерки он вернулся и докладывает:
— Частей нигде нет, начальник. Но поселок надо обойти, начальник.
Он мнется. Он чем–то напуган.
Я догадываюсь: дядя Паша Алаверды что–то хочет утаить от меня, что–то, по его мнению, очень неприятное для меня. Но я вынудил его рассказать все. Он сухо отчеканил:
— Медведева увезли.
— Как увезли?
— Приехали и забрали, начальник.
— Увезли? — вновь восклицаю я. Цыган понял мой испуг. Но он не хочет, чтоб мою растерянность заметили. Говорит о другом:
— Обойти надо, начальник. Им оружие роздали. Обойти надо поселок.
Я подавляю свой страх и пробую смеяться над ним:
— Что ж ты испугался? Полсотни сброда с винтовкой.
— Злы больно, ой, злы, начальник, — отрезает он. — Один, сурьезный такой, грозил все. Как, говорит, поймаем, так сначала суставчики будем каждому ломать за Ивана Сергеича — так звали Оглоблина. Вот так, начальник, — по отдельному суставчику… хруп, — цыган показал как. Потом отошел и долго заламывал назад свои пальцы с видимой болью, пробуя, как далеко они могут загибаться в обратную сторону.
И люди мои, притихшие вдруг, с тревожным молчанием следят за ним.
Меня тревожат не эти бредни, меня поражает одно — все иностранные газеты вопят о крестьянском восстании в России против большевиков, а большевики, не задумываясь, раздают колхозникам оружие, да еще в тех районах, которые подвержены налетам банд. Как это понять? Или большевики безумцы? Иль все это вопли о новой гражданской войне в России не что иное, как бешенство писак?
Мне осталось одно: показать моим людям, что «черт не так страшен, как его малюют».
Иначе весь отряд будет морально скован страхом перед этим «намалеванным чертом».
Я объявляю, что мы сейчас же выступаем на поселок.
Люди покорны, но собираются очень медленно — у каждого видно страшное желание обойти поселок.
Я пробую ободрить их шуткой:
— Мы засветло поужинаем у них, а к темноте Артемий с огневиками согреет их. А то холодно, а у колхозников шубенок нет…
Но эта шутка моя не ободрила их, а, напротив, усугубила их молчаливость.
Я сторонник ночных операций. Ночью, а еще лучше в скверную погоду, я ни разу не знал поражений.
Я уж хотел было задержаться до темноты, но внезапно подумал, что люди мои истолкуют это так, будто и я струсил вместе с ними перед сбродом вооруженных мужиков.
И, если они так истолкуют, тогда скверно совсем.
Я прыгаю в седло и кричу:
— Заснули? Живо!..
Поздние сумерки. Но небо белое, и от этого светло. Должно быть, ночью выпадет снег. Порой мне кажется, что уж летят снежинки и изредка холодным уколом обжигают лицо.
Мы едем прямо по дороге, открыто. В ста шагах от поселка из канавы вылезает парень и шагов двадцать бежит нам навстречу. Он в тулупе, под которым у него спрятана винтовка: одной рукой он все время придерживает полу и хочет, чтобы мы не увидели его оружия и приняли за «мирного жителя».
Парень озадачен нашим открытым походом.
— Э–ей! — кричит он растерянно.
— Э–ей, — дразнит его кто–то из моих людей. Парню, видимо, было тяжко оттого, что мы едем так
открыто и совсем молча. Наш ответный звук обрадовал его.
— Вы не Черные Жуки? — вновь орет парень растерянно.
Теперь я открыл, что засада в канаве. Я понимаю их положение — они боятся, что вместо Черных Жуков откроют стрельбу по красноармейцам.
Мне нужно выиграть еще пятьдесят — семьдесят шагов, тогда мои люди в одно мгновение рассыплются лавой, и я без малейшего урона сомну и уничтожу эту первобытную засаду.
Я кричу парню:
— Дурак, ослеп?
Но в этом и заключалась моя ошибка. Я упустил из виду, что голос мой узнают. Тут же из канавы показалось несколько голов.
— Егорша, — закричали оттуда. — Егорша, они, они!..
Парень согнулся и, путаясь в тулупе, помчался назад. Кто–то из моих людей выстрелил в него, но промахнулся. Этот довременный выстрел — самый пагубный выстрел довременный — как бы разбудил мужиков, и одновременно с моей командой из канавы затрещали поразительно дружные и, как всегда на этом расстоянии, безвредные выстрелы.
Однако эти люди — оттого ли, что не расслышали мою команду, или оттого, что «черт» внезапно предстал пред ними во всем «размалеванном ужасе», — столпились, лошади взвивались, визжа, кусая друг друга. Невозможно было понять — от внезапной ли тревоги взвиваются и визжат они или от ран?
В тех случаях, когда по кавалерии открыта дружная стрельба на довольно широком пространстве, исход один: как можно скорее увести ее из боя.