Выбрать главу

Деньги мы пропили. Пропили бесшабашно, буйно, вовсе не думая о завтрашнем дне.

Тогда же я заметил, что за нами следит шпик от ПР.

Мы пили у моего знакомого в деревне Ла–О–Хан, у беглого семиреченского казака. Его припадочная жена жалась ко мне плечом. Она до крови искусала себе губу и, часто сплевывая окровавленную слюну, страстно пела:

— Ды–далико в страни иркуты–ский…

Я пил и все время прислушивался. Потом внезапно встал и выбежал в сени. От двери поспешно отскочил человек в кожаной куртке и в нагольных сапогах, прыгнул в хлев.

Я запер за ним тяжелую дверь на засов. Потом вернулся в избу и сказал казаку:

— Передний хлев ты, Артемий, денька два не открывай.

Он понял и смолчал. И когда я сел, его жена достигла своего. Я не сопротивлялся, и она, лихорадочно вздрагивая, закатила глаза, облокотилась и забормотала:

— Не откроим, голыбь, не откроо–им. — И опять запела:

…Ды–да–лико в страни ирку–тыский.

Утром, когда мы уезжали, в кровавом тумане всходило три солнца. Спиртовой градусник показывал–43°. В тяжелой дохе мерзли ноги.

Там, в хлеву у Артемия, замерзал человек. Впрочем, он, может быть, уже замерз, когда мы уезжали. Мне несколько раз приходилось замерзать — ни с чем не сравнимые муки. Кажется, что кости высверливают тупым, угловатым сверлом. Сначала в ногах, потом в бедрах. А когда на несколько минут немилосердно заноет нижняя челюсть, тогда в теле начнется огненный зуд. Теряешь сознание. Близок конец.

Выезжая, я подумал: «Ноет у него нижняя челюсть или еще нет?» Потом представился седой, покрытый инеем угол хлева.

Чужие муки меня давно уже не трогают.

Очень много сигнальных кнопок в кабинете у Воробьева.

По две, по три и даже до пяти штук в коротеньких черных или коричневых брусочках, от которых тянутся в разные стороны тонкие зеленые жилки проводов. Я знаю, что это уловка.

Все это декорация, ставка на то, чтобы ошеломить посетителя таинственностью. И к чему эта огромная разноцветная ваза, похожая и на китайского дракона, и на русского петуха?

В углу, на диване, сидит английский морской офицер. Нас знакомит Воробьев. Я не разобрал фамилии офицера. Но я знаю: в этих учреждениях фамилии всегда называют так, чтобы их не расслышать и не понять.

Воробьев говорит отрывисто: опять–таки хочет показать, что он ни одну лишнюю секунду не может отпустить даром.

— Садитесь.

Меня злит чопорность офицера и надутая официальность Воробьева. Я отвечаю грубо, на «ты»:

— Если ты спешишь, я уйду.

Воробьев смущен, исподтишка глянул на офицера. Англичанин притворяется, что не заметил.

О, выстуканная, сухая подошва! С мучительным наслаждением я бы дал ему в морду. За что?

За все. За то, что я не в России, а в Китае, за то, что я не хочу сидеть тут и разговаривать с Воробьевым, а вот сижу и разговариваю.

Разговариваю при ненавистном свидетеле.

Воробьев нажимает одну за одной несколько кнопок. Никто, конечно, не вошел. Он сразу меняет тон и говорит так, будто бы он мне очень друг:

— Игнаша, нужен конный рейд… В Россию.

— Конный? — насмешливо спрашиваю я. — В Советский Союз?

Воробьев смущенно смотрит на англичанина, снова нажимает на кнопки. Поднимает глаза на меня. Во взгляде ненависть и мольба. Он говорит мне глупую лесть, обращаясь к англичанину:

— Этот офицер принимал очень близкое участие в мамонтовском рейде.

Англичанин хочет казаться презрительным, но я вижу его жадное и завистливое любопытство. Он топорщит губу — это глупое, ограниченное, всему миру наскучившее выпячивание нижней губы.

Я делаю три шага в сторону, вытягиваюсь перед Воробьевым и закрываю от его глаз англичанина спиной.

Решил я в одно мгновение. Ненавистная мне самому черта в моем характере: все решать в одну секунду.

— Сколько предположено сабель? — почтительно и деловито спрашиваю я.

— Сто–сто двадцать, — отрезает Воробьев.

— Люди набраны?

— Да.

— Кто они?

— Как сказать?.. Больше офицеры… Люди, во всяком случае, убежденные и…

Я соглашаюсь только при одном условии: все сто двадцать я наберу сам.

Воробьев пожимает плечами и откидывается на спинку кресла, чтобы взглянуть на англичанина.

Я наклоняюсь вправо и вновь загораживаю офицера. Тогда Воробьев решительно говорит:

— Дело твое, Игнаша. Но… — Он снова пытается глянуть на англичанина. Снова я подвигаюсь вправо и перевожу разговор на другое.

— Мне нужно полтораста коней.

Воробьев опускает голову. Отвечает он не сразу.

— Лошадей, Игнаша, нет… Нету коней, Игнаша.

— Хорошо, — говорю я. — Лошадей я пригоню. — И круто поворачиваюсь к англичанину. Он не успел принять позу, выражающую пренебрежительную рассеянность. Я говорю церемонно: — Извините, сэр, я очень сожалею, но прошу вас удалиться. У нас предстоит военная беседа. Вы, как офицер, понимаете меня.

Он быстро вышел. Воробьев растерялся вконец и воскликнул тихо:

— Зачем ты?.. Ведь это…

— Могу вернуть… — намекающе срезаю я его.

Молчим. Я сажусь и говорю:

— Знаешь, Воробьев, какой случай: зимой к Артемию залез вор в сенцы. Я вышел, а он в хлев. Я его запер там, он и смерз начисто.

Воробьев не хуже меня знает печальную карьеру своего шпика. Он говорит мне:

— И сволочь ты, Багровский.

— Но и ты сволочь неплохая, — улыбаясь, отвечаю я.

От Воробьева я ушел затемно. Недалеко станция. Большая площадь перед вокзалом сплошь залита бледно–красными движущимися огоньками. Это фонарики на колясочках джени–рикши. Ни людей, ни колясочек не видно в темноте.

Огоньки, похожие на паучков, бегающих на очень высоких, тоже невидимых, ножках.

Прихожу на площадь. Меня окружают босые джени–рикши. Их худые лица почти не различить в полумраке.

Они наперебой предлагают себя в качестве лошади. Страшная конкуренция: я подхожу к одной из колясочек, мне кричит кто–то:

— Капитана, нет садися. Он нога ломайла, шибыка нету бегать.

Иду к другой — тот же голос:

— Нет садися, капитана, гылаза нету видеть. Мала–мала падай.

Я заметил кричащего и подошел к нему.

— Капитана, мадама хотит? Русска мадама, китайска, японыска. Шибыка красивый мадама.

Беру его. Он мчит меня. Я бесцельно смотрю на его мелькающие в полумраке голые ноги и думаю о рейде.

Что мне дал Воробьев со своим англичанином? Ничего, кроме задания: «Проникнуть в пограничную область, деморализовать население, используя «антисплошноколхозные», как у нас говорят, настроения, поднять крестьянское восстание и направить их на разгром военных городков». Безотказно дают оружие, новенькое, с иголочки. Этого добра хоть завались.

Вот и все. Впрочем, не все. Еще кличку Черный Жук. Видите ли, какая у нас постановка дела: «по внутренним законам ПР каждый сотрудник носит кличку».

Мне давали людей. Людей, идущих по убеждению. К черту эту сволочь! Я наберу людей, идущих только ради заработка. Вот «убеждение», выше которого ничего нет. Чем я не марксист–материалист? Не правда ли: материя, а не дух. Нажива, а не идейность. Андрей Фиалка этот вопрос решает так: «Добудешь — возьмешь, убьют — помрешь».

Мою лично «идею» я знаю отлично.

Во–первых, я иду бороться за «право на ленность». Овцы, которых мы угнали из совхоза, дали мне «право» ничего не делать в течение восьми месяцев, а главное — дали мне право грубить Воробьеву и — невыразимое наслаждение! — выгонять вон английского офицера.

Во–вторых: я хочу истязать Россию. Из–за ревности однажды острой плетью для гончих собак я бил любимую женщину.

Бил я ее редкими, «выбирающими» ударами. У нее началась рвота. Мне стало противно стегать ее дольше.

Так же хочу я истязать Россию.

Я ее люблю самой большой любовью и ревную самой страшной ревностью.

В одном из переулков джени внезапно остановился и упал передо мной на колени. Я не понимал, в чем дело.

— Капитана… капитана… твоя говори: моя твоя высегда вози… капитана, моя тебе деньги мала–мала давай… капитана. — Он сорвал с оглобельки коляски ящичек с деньгами, достал несколько монет и сует их мне.