ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Я не суеверен, но на первой же пяди большевистской земли я потерял кольцо, которое мне подарил Андрей Фиалка.
Каркнул ворон: невеста, потерявшая обручальное кольцо, ждет несчастья. Андрей Фиалка обручил меня этим утерянным кольцом.
Каркнул ворон.
Я не хочу думать об этом пустяке. Не хочу придавать какое–либо мистическое значение бредням. Но невольно думаю о кольце и невольно придаю этому факту таинственный смысл.
Почему именно здесь, на большевистской земле, а не вчера потерял я кольцо?
Эх, потеряла я колечко…
Андрей Фиалка обручил меня этим кольцом, и вот что еще странно в этом факте: волосы, причиной утери служили волосы. Два раза — волосы. Волосы и еще раз волосы.
Вчера после переправы мы быстро двинулись в глубь России. Шли мы по пустынной равнине, покрытой низенькими песчаными взгорьями. Перед нами неожиданно вынырнул на взгорье всадник–красноармеец. Но нас он, видимо, не заметил во мгле.
Я остановил отряд и выслал вперед Андрея Фиалку и цыгана. Цыган вернулся тут же. Мы двинулись опять, Андрей догнал нас потом. Я спросил у него, чем кончилось. Собственно, я знал, чем кончилось, но меня интересовало то обстоятельство, чем именно действовал Андрей? Отточил ли он свой обломок палаша? Доволен ли он им? О, я хорошо понимаю, что Андрей Фиалка может так долго, болезненно тосковать о тесаке, к которому он так привык.
Андрей Фиалка ничего не ответил мне. Промычал только.
Неужели Андрей разделался с красноармейцем первобытным способом? Значит, он еще не кончил свою «работу» над палашом и с двумя кремнями переправился сюда, в Россию?
Что за странная склонность у Андрея Фиалки расправляться молча? С одной стороны, это хорошая примета: против большевиков идет первобытная сила.
Но этот способ его, а главное, пряди волос в запекшейся крови у него на одежде почему–то заставили меня долгое время думать о них и быть рассеянным.
Это волосы — раз.
А два: с пальца у меня кольцо сдернули тоже волосы. В этой рассеянности я как–то машинально поймал коня за гриву. Рука сорвалась, и кольцо сдернуло гривой. В рассеянности я не обратил на это внимания. А теперь я хорошо припоминаю, что именно гривой сдернуло кольцо у меня с большого пальца.
Это волосы — два. Ворон каркнул. Чертовщина неотвязная.
Лезет в голову дурная блажь. Надо плюнуть на эту чушь.
Черт знает какое слюнтяйство! Подумаешь — ну и потерял кольцо, ну и черт с ним!
А все же почему именно здесь, а не в Китае?
И почему — волосы и опять волосы?
На глухой заимке мы пережидаем вечер. За ночь мы уйдем в сопки, за Олечье, и оттуда начнем свои вылазки.
Заметил я одно обстоятельство: все люди стали вдруг здесь, в России, молчаливей и солиднее. Как–то дисциплинирующе действуют на всех даже эти песчаные холмы, эти редкие, как борода у прокаженного, низкорослые кусты.
Люди с опасливым любопытством присматриваются к чему–то и с глубокой вдумчивостью к чему–то прислушиваются.
Неужели железная сила большевистской воли невидимо реет даже здесь, над пустыней этой?
На заимке — один старик. С ним живут еще трое — его сын и двое чужих. Они пасут овец от Карачаевского совхоза и сейчас угнали их в сопки: каждый день перед вечером кто–нибудь из них приходит к деду «за харчей».
Старик нас очень радушно принимает за красноармейцев. Он называет нас «орлы удалые» и ждет не дождется, когда придет кто–нибудь «за харчей», тогда он «распорядится», чтоб пригнали «парочку баранчиков для дорогих гостечков».
— Овцы ведь считаны у тебя, папаша, — говорю ему.
Старик изумленно смотрит на меня, ударяет себя по бедрам и укоризненно качает головой. И уж потом объявляет:
— Поверишь, сынок, грешить не буду: на луку да на воде подчас — маемся, но для себя советским добром гнушать не позволю. А для дорогих гостечков какая болячка подеется с двух баранчиков? Схвастну, схвастну на старости годов. Скажу — упали.
Старик входит в раж.
— Эдь, сынок, — кричит он восторженно. — Эдь в кои–то веки довелось в гостях у себя принимать вас, орлы удалые. Эдь в кои веки. Да меня за это сам Сталин похвалит. Похвалит. Молодец, скажет, Епифан Семеныч, хоть стар, а молодец. Не обесчестил смычку мирного населения.
Дед Епифан донельзя словоохотлив. Он у каждого расспрашивает о семье, о родне, о «губернии». Сторонится только Андрея Фиалки. О нем он сразу мне сказал: «Эко, темный бор насупился». Может, он уже предчувствует свою судьбу?
А ко мне он то и дело пристает, чтоб я говорил ему о боге. «Есть бог или как, сынок?» — твердит он.
Большевики своей пропагандой о безбожии расклинили ему душу. Он признался мне, что порой его «обуяет робость», и тогда он молится. Но робость проходит, и он снова «воинствует с богом», или, как он выражается, «светлость в жизни проявляется».
Заведующий совхозом обещал ему после смерти сжечь его в крематории, или в «киматориях», как он называет, и прах похоронить с оркестром.
У деда, наполовину сомневающегося в загробной жизни, сложилось твердое убеждение, что если тело его будет сожжено, то, стало быть, он уж будет недоступен «каре божьей на том свете».
Сожжение — это мера на случай, если вдруг загробная жизнь окажется налицо: из пепла снова «склеить» тело для адских поджариваний деду кажется невозможным. Это и утешает старика.
Но в обещание заведующего он верит мало.
— Может, ище с духовными трубами сподоблюсь, а уж насчет киматориев хлопотать вряд ли будут. Разве вот по пятилетошним планам у нас тут поблизости где свои киматорин построят. Ну тогда… Л то вряд ли, сынок, будут охлопачивать.
Люди мои жадно слушают стариковы бредни. Особенно Артемий.
Я смотрю на деда и думаю о России, и люди мои думают о том же — о смертельной схватке двух идей: идеи деда Епнфана, дерзнувшего на похороны с духовыми трубами, и идеи папы римского, поднявшего крест и именем Христа благословляющего танки, свинцовый ливень пулеметов и газ, выжигающий у людей глаза.
Мы прощаемся с дедом Епифаном. За харчем еще не пришли. Старик ахает и охает, что не угостил нас бараниной.
— Я уже проберу. Я их проберу, — грозит он своим помощникам. — Ах вы, орлы удалые! А ведь што ж вышло? Я, почитай, у вас целую банку консервы пожрал, а вас не солоно емши выпроваживаю.
Мы отъезжаем. Дед подбегает ко мне. Он наскоро сует мне в подсумок комок овечьего сыру. Сыр слоями разваливается у него в руке, ошметок падает па землю, дед поднимает, быстренько обтирает с него пыль и вновь сует мне:
— Не погребуйте, орлы удалые. Чем богаты, то и ото всей души.
Он бежит несколько шагов рядом со мной и скороговоркой просит:
— Сынок, в совхозе нашем будешь — заведущева, Егор Тимофеича, уговори похлопотать нащет чего говорил даве тебе… А, сынок?
Мы отъехали. Дед долго стоял неподвижно и, загораживая ладонью глаза от ветра, изредка кричал:
— Орлы удлые–ё–о…
Я выбросил из подсумка сыр. Тогда Андрей Фиалка приблизился ко мне и спросил:
— Мне вернуться «поговорить» с ним, сокродье?
Я как раз думал, может ли дед Епифан указать наш путь. Дед чем–то растрогал меня. Но так «обычно» и тепло спросил у меня Андрей Фиалка: «Мне вернуться «поговорить», сокродье».
Меня радует то обстоятельство, что Андрей Фиалка наконец помирился со мной.
— Только знаешь, Андрей, его куда–нибудь в сторонку, чтобы не сразу нашли.
— Соображаю, сокродье, — понятливо ответил Аид–рей.
Артемий, очутившийся почему–то рядом с нами, подтвердил со скрытой неприязнью:
— Соображает… я прямо скажу, Андрей сообразительный человек.
Артемия, видимо, тоже заинтересовала судьба деда Епифана.
Андрей повернул назад. Монашек с черкесским поясом пропел ему вслед:
— Вот тебе и прожарился в крематориях.
Артемий сотни две шагов едет со мной плечо в плечо. Потом притворно вздыхает и говорит:
— Послала она меня за вами, упокойница. Я из больницы вышел, повертелся с часок. К вам, прямо скажу, не пошел. С чего, думаю, занятого человека для ради пустяка тревожить. Прямо скажу, не из–за чего. Какое дело — бабе при смертушке захотелось на человека облюбимого глянуть…