Тогда я и опубликовал свое первое интервью о «перенесении частных признаков в наследство» со снимками куцых родителей и куцего потомства. А кстати, и портрет свой. Ну–ка, пусть бы попробовали выступить против меня эти метафизики–идеалисты.
Ведь, Федя, дорогой, ведь руки греют, пока дом горит. В чем тут секрет? Пока советская наука — очень молодые всходы. А всходы не полют из–за боязни потревожить молодые корешки, выдергивая «плевелы». Ведь пока подрастут советские ученые и большевики начнут «полоть», «очищать поле от плевелов», я уйду далеко — не догонишь.
Ведь в своей безумной радости бытия большевики готовы каждую былинку научную лобызать. Ведь, как ты знаешь, прошлый год в крупнейших советских газетах было опубликовано, что некто «инженер» Федоров 14 ноября полетит на Луну на изобретенном им аппарате. А чем я виноват, что из–за своего бескультурья большевики не могут плевелы отличить от пшеницы? Мне наплевать на их «исторически гнетом самодержавия обусловленное бескультурье». Пока подрастут советские ученые — уйду далеко. Я никому не давал право отрывать у меня на «революционные издержки» куски с моего вкусного и питательного стола».
Я хочу жить хорошо, и чхать мне на то, что рабочие во всем посадили себя на «жесткую норму питания». Я узрел их безумье и не хочу ему служить.
Какое мне дело до того, что проведут они пятилетку или не проведут? Если не проведут, я голодать все равно не буду. Своих ученых советская власть кормит не худо за счет отчислений от своего пайка. Ну, и пусть какой–нибудь энтузиаст Сидорин еще хоть на дециметр стянет поясок у своего Колечки или у своей дочурочки и обойдется без мяса, без масла, уступив его мне. А если большевики проведут пятилетку — па–а–жа–луй–ста. Я вместе с ними «гордо вступлю» в социализм. Па–а–жа–пажа…
В своей работе, Федя, у меня немало искусства. Не шути делом. От множества куцых родителей у меня все потомства родятся с хвостиками, но я подкладываю в гнезда желатиновые капсульки, под животиками мышей, с отмораживающими средствами. От теплоты желатин тает, в жидкости, естественно, мышатки мажутся больше всего конечностями, а уж через пару дней в каждом потомстве у некоторых начинают «отмирать» хвосты. Выбраковываем. Хоть день и ночь следи за мной. Это я уже практикую и довожу этот прием до совершенства. А когда дойду до совершенства, тогда я назначу аспирантов на непрерывное дежурство следить за процессом «отмирания хвостов» и измерять их миллиметрами.
Милый Федя, ну чем я рискую? Пока большевики предоставляют науке «широкое поле», а когда «всходы окрепнут» и за меня в конце концов примутся, я воскликну: «Как, вы, большевики, наступаете на горло науке? Разве я не имею права делать научные опыты? Ну, пусть я ошибался, пока не удалось, но потом, потом удастся». Да полегонечку за границу об этом шукну — мол, вот образец травли большевиками своих ученых.
Федя, мой решительный братский совет: я тебе рекомендую попробовать «изобрести» что–нибудь.
Послушай же моего совета и действуй быстро, напором.
Возьми за руководство «большевистские темпы».
Послушаешь меня — благословишь жизнь. Еще раз говорю: брось свой отроческий идеализм. Помни: «Все на благо человека». Знай, Федя, что «чистота души» и так называемая порядочность сданы человечеством в музей еще в прошлом столетии. И, наконец, пиши, или я прекращу переписку с тобой.
Обнимаю тебя, родной, твой брат Л.Клягин».
Письмо третье
«Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович!
Спешим вас поздравить с успехом в делах рук ваших. От нашей супруги твоей супруге тоже поклон ниский.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, наипаче благодарим вас, что ты выручил меня енотами. Все шкуры довез я в наилучшем виде и в сохранности упаковал про черный день. Ждите от меня гостинец, в отблагодарность за твою заботу, что не забываете вы как своего друга и бывшего ротного фершала, которого вы по моей товарищеской службе в кличке Царем прозвали.
А еще наинижайше прошу вас, если у тебя на охотничьем складу соберется партия соболей, то я по уведомлению наиспешно прикачу и тоже в убытке не оставлю, как на жалованьи вам наипаче не сладко.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, опишу я вам свои новости.
По приезде от вас застал я у себя в селе уполномоченного по сплошным колхозам и хлебозаготовкам, коммуниста Оглоблина из села Олечье.
Понюхал, пошукал — слышу, «нажимают» на нашего брата трудовика крестьянина.
Не крестясь, не молясь, я вечерком заваливаюсь к уполномоченному.
— Здрасте–пожалста — и такой–то и такой–то.
— Знаем, — говорит, — слышал про вас.
Парень молоденький вовсе. Но отменно наиопаснейше нынче молоденькие. Ну в разговорец с ним. Вижу, парень не дурак.
Хорек парень. Ну да и мне не привыкать объезжать ихнего брата. Не в первый год болячка присучилась. Я ему напрямик — бах — улыбочкой:
— Нажимать, — говорю, — прибыли на трудовое крестьянство?
— На трудовое — не ахти, на кулаков, — говорит, — да.
— На кулаков, — говорю, — непременнейше надо, некоторые без пользы для совецкого сплошного социализма безактивничают. Ну а как, — говорю, — вы, как наисоображающий человек, ответите: что кобылу, которая наиохотнейше сама везет воз, следует кнутом стегать?
И что же вы думаете, Егорий Ксенофонович? Догадался. Наимгновеннейше догадался.
— Умный, — ответствует, — хозяин такую кобылу не бьет.
— Ну а бьют дураки? — спрашиваю.
— Дураки бьют.
Тогда я прямым ходом ему:
— На сколько, — говорю, — вы мне посоветуете хлебозаготовки отвезти?
— Две тысячи, — говорит.
— Пудов две тысячи? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — вешать на килограммы будем твои пуды, на тонны.
— Многовато, — заявляю, — выдающе много. Ведь заметьте, что весь хлебец этот скупать надо. Своего — пудов сто.
— Много, можно надбавить еще, — с усмешечкой прибавляет тихонечко.
— Ну а если кто упрется да не вывезет?
Опять уполномоченный в усмешечку:
— Так что же с такими несознательными поделаешь? Не везет кобыла — погоняют ее. Не вывезет сам, так мы сами–то как–нибудь управимся. Мужик ты, — прибавляет он, — неглупый, смекай сам. Смекнул?
На хоря, на хоря наскочил. Жаден. На вот, накормишь такого. Поладили на двух тысячах.
Нанглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, как уж вам известно и как тебе я советовал, в наши дни никакого имущества не держи дома. Наипаче не прячь и не зарывай. Комиссары в этом деле так набили себе руку, что от них уже не прихоронишь. На погостах в могилы зарывали хлеб, и тот наискорейше разнюхивали. Поэтому все, да и хлебец и тот весь держу на стороне, даже не в своем селе. Снимаю я у бедняка какого по–чесней аздбар, а нет, так построю ему — вот, мол, годик полежит зерно у тебя, а там ты себе на избу амбар переделаешь. Самое наивернейшее дело. Наипаче бедняку при любой преданности совецкой власти, одначе детишек греть где ни на есть приходится. А тут тебе изба новая, и на выделку посулено. А еще наиотменнейшее желание есть у бедняка — побыть рядом с богатством. Хоть, мол, чужим хлебом, а все–таки полон амбар. Пройдешь мимо, и помечтается бедняку, наисладчайше помечтается: «Мой этот амбар, до потолка с моим зерном».
Да и веселей ему жить рядом с таким закромом: «Хоть, мол, и чужой, а с голоду все не сдохну». И на деле так оно и есть.
Придет иной — в ножки мне брякнется рыбкой, а ты и отсыпешь пудик ему.
Отвез я уполномоченному на ссыпной пункт тысячу восемьсот пудов. Да все из другого села, в своем ни одного амбара не тронул. Наиопаснейше в своем, подследить хорек этот мог. Отвез и думаю: «Задержу–кась я на пробу двести пудов, как на это реагировать будет хорек?»
Просрочил денек. Гляжу, вызывает меня уж сам.
— Вывез все? — спрашивает.
— Две сотни не довез, — отвечаю. — Наизатруднительнейшее положение в деньгах, да и купить негде. Не отказываюсь, — говорю, — наипаче из–за такой мелочи. Но повремените денек. Третью ночь не сплю, из конца в конец катаюсь, взаймы собираю.