А он, хорек вонючий, опять тихонечко с усмешкой:
— Ну и что ж делать. Сочувствую. Денег обожду, до уж с мелочью, правда, не стоит возиться. Вези уж, кстати, еще восемьсот. Ровно тысяча будет. Да не опоздай, а то опять из–за мелочи возиться не стоит будет.
Глянул я на его усмешечку — ни спорить, ни ладиться не стал. Наипоспешнейше домой укатил. Ну, думаю, и хорек. Ну и хорек. Наиотменнейший гнус.
Чувствую — доказывает на меня кто–то. Перебрал всех по пальцам — кто бы это мог наиподлейше доказать на меня. Наиобстоятельнейше обмыслил — вроде и догадался. Не иначе, думаю, сосед мой, Демитрий Гу–сенков, который мне товар возит в лавочку со станции. А с тем Демитрием наилюбопытнейшее у меня осложнение произошло. Зимой на него две беды наизлейших упало. Перед самой масленой двое детишек сгорело. И еще как, объясню тебе, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, наипаче странно сгорели.
Выстроил он себе за лето хибарку–полуземлянку. Только все, почитай, своими руками сбил. По нужде и это дворец. Перекосил, понятно, все. Наиотменно дверь перекосил: так ее перекоробило, что в мороз только пинком закрывать можно. Зато уж открыть того трудней. Пятку обобьешь, прежде чем откроешь. А тут потеплело. Наизвестнейше, что набухла дверь. Сам–то Демитрий в этот день у меня возились с женой своей, картофель в подполе перебирали, посулил–то я им весь поврежденный отдать. А дома сынишка семилетний да девчурка пяти лет.
Вот ведь, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, где она, бесхозяйственная нерачительность этих захребетников сказывается — печь затопили, а сами из дому вон. Хоть и рядом, на соседнем деле, а все же наибезумно оставлять домоседами детей. А все жадность — побольше вдвоем картофелю чужого набрать. И ведь на что польстились? На попорченный картофель, наиглубочайше польстились.
У девочки и вспыхни сарпинковое пальтишко. Мальчонок, ее братишка — Ленька, бросился было к двери, бился–бился, не открыть. Кричит, а с улицы, понятно, ни звука не слышно. Наиглубочайше засугробило за зиму всю Демитриеву палату. А на девчонке уж нижняя рубашонка занялася, волосенки. Мальчонок к ней. Принялся было расстегивать ее, ан у самого рубашонка вспыхнула.
Так и облупились все. Особенно девчонка. Двое суток не промаялась. Мальчонок, однако, с неделю стонал — ну господь наимилосерднейше сжалился, прибрал.
Не успел Демитрий от этого оправиться — опять беда. В самую наирасторопицу весеннюю он мне за товаром поехал на станцию. Туда–то еще спозаранок по морозцу докатил, а оттуда–дорогу за день перегрело, лоска набухли водой. Крутил Демитрий, крутил около Семгиной лощины, в поле свернул, почитай, к Гороховому лесу, где мы с вами, нанглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, лстось пенниками угощались.
И не сообразил того наитупенише, стервец, что сверху лишь в лощине снег, а под снегом уж поток. Ведь на наипаче глубокое место, обрывистое принес нечистый.
Тронул было, лошадь–то сразу и ухнула. А из–под снега вода фонтаном закрутила. Наибездоннейше глубоко в этом месте. Того не сообразил, стервец, что люди умней его, на самом мелком месте дорогу проложили. Каждый спокон веков лошадей имел, а он впервой обзавелся какой–то клячонкой мухортой и уж «наипаче свою дорогу проложу».
Вот и проложил. Захлебалась его кобыленка с моим товаром, и он гужи отрезал, полагая, что распряженная кобылица выберется. Наиотменнейшее благодарение господу, что сани не провалились. И опять наисправед–ливейше скажу, жадность — не черт его нес. Сам ехал, а все потому, чтоб семь целковых — вдвое больше обычного загрести. Небось по селу, кроме него, дураков не нашлось в такую расторопицу выехать.
И вот этот же Демитрий Гусепков от своей же глупости наиподлейше на меня же с претензиями в сельсовет–лошадь ему купи.
Ведь наисугубейшее обратите внимание, глубокоуважаемый Егорий Ксенофонович, до чего обнаглели этм захребетники — Демитрий при большевиках — лошадь купи ему.
И не то чтоб по чести. Приди он ко мне, припади рыбкой, помогу. Перед наистинным богом — помогу. Так ист же. Наинаглейше в совет с жалобой.
Хорошо, что в совете у меня все свои были. Цыкнул» там на него, наисправедлинейшс цыкнули. «Ты же, — говорят, — товару у него подмочил на верные две сотни, и ты же с жалобой».
Оттянули его в тот раз, но по моему рассудку не иначе, как он теперь доносит на меня полномоченному хорьку.
Учел я и этот шаиц. Что, думаю, может знать Демитрий, кроме пустяков. Однако бережно — не денежно.
Наисправедливейше обдуманы пословицы старыми людьми, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. На другой день всю до зернышка вывез я на ссыпной пункт, хорьку.
А тут в Олечье базар назавтра как раз. Вали, думаю, хорек. Наираненько еще дураков подсчитывать. Я ж, думаю, твое наисугубейшее ко мне вниманье отведу в сторонку.
И вот выкинул я, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, номерок ему отменный, хорьку.
Выезжаю я на базар, распрягаю, поднимаю кверху оглобли, а на оглобли красный плакат: «Добровольно вывез две тысячи восемьсот пудов хлеба и вызываю на социалистическое соревнование нижеследующих зажи–точных граждан».
И перечислил лиц с десяток. Да напоследок еще примазал: «Позор укрывателям». А наиотменио конкурента моего, олеченского мельника Лысанушку наижаднейшего. Искарьет, дьявол Сыланушка. Одиннадцать коров, а семью свою снятым молоком кормит, и на всех двое валенок.
Так я предвидел, что намек мой поймет полномоченный хорек, вызовет меня и опросит об имуществе перечисленных мною лиц.
Вечером вызывает хорек. На бумаге у него все мои лица переписаны.
— Как, — спрашивает, — они по имуществу?
— Как, — говорю, — сами видите как. Не везут кобылки — погонять надо. А наиотменнейше Лысанушка.
Наутро Лысанушка ко мне:
— Три, — докладывает, — тысячи наложили.
А я ему на ушко:
— Побожишься, что смолчишь, штуку шукну тебе.
— Побожусь… через детей поклянусь.
— Не вези, — шепчу. — Аль не сообразил с башкой, что полномоченный меня нарочно выставил, чтоб вас подзадорить. Да смотри у меня, чтоб ни–ни…
Лысанушка мой и уперся. Его и добром, его и страхом.
— Не повезу, да и только.
А кроме того, и секрета не удержал. Потому–де робко одному–то отказаться, а уж со всеми–то веселей. И другие перечисленные в моем плакате лица уперлись. Хорек, однако, наимгновеннейше выездную сессию призвал. И все мои нижеперечисленные, как орешки, защелкали у него на зубах.
И мне вроде отменнейше легко без Лысанушкиной мельницы.
Опять, думаю, слава наимелосерднейшему, сквитал в своем хозяйстве.
Так не тут–то было, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. Затеял на днях этот хорь Оглоблин «коммунию артельную». Полсела наибезумейше записалось. Я уж наидушевнейше предупреждал их:
— Пожалейте, — говорю, — рассийское отечество, если уж на себя рукой махнули. Ведь вы одними веревками да мылом, как вешать вас наиближайше будут, в разор отечество вгоните.
Так, видите ли, наиглубочайшеуважаемый Егорни Ксенофонович, неймется им. Каждодневно вступают в «сплошную коммунию».
— Все равно, — говорят, — еще раз надуемся до горы, а там, глядишь, и пятилетка подможет.
А того каждый наиглупейше не смыслит, что через пятилетку через эту нам, трудовикам, хана смертная.
А наипаче трудовому человеку плечи развернуть не дает через них хорек Оглоблин.
Уж наивернейше не кто иной, как Демитрий Гусенков, шукнул Оглоблину, что у меня в работницах живет чужая, не моя баба и не родная. Доказал–таки.
Опять на меня насел. Наипаче эксплоатацию приписали мне этой немтырки. И меня под сессию подвалил сукин сын хорек.
Ведь вы, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, ахнете. Ведь на меня за эту немтырку сорок тысяч рублей присудили. Чуть было в тюрьму не запрятали. Да спасибо из Олечья приехал московский уполномоченный Максимов — поддержал, спасибо наинижайшее ему от меня.