Эх и взыграло тут мое сердце!
Ну, думаю, размажу я вам номерок. Наизанятнейше размажу.
Проходит срок платежа. Слышу, Оглоблин меня уж со всеми потрохами в колхозе распределил. Уж смету доходную на мое имущество составили.
И вот позавчера вваливаются они ко мне с судебным исполнителем и со свитой целой колхозной гольтепы. Вижу, продавать меня с молотка пришли.
Я, поджидаючи их, наиаппетитнейше чаю пью с супругой. На столе, как у князя, серебро, хрусталевые, наичистейшие вазы с вареньем, со сливками, с маслами. Кофейник первосортнейший на спиртовочке поет. Яблоки, печеньица, сладости наивозможнейшне.
Вошли.
Слюной, думаю, изведу вас. Это вам не просяной кулеш, которым вы себе кишечки закупориваете наикрепчайше до кровяных течений из заднего прохода. Я вам покажу, какая на самом деле наикрасивейшая бывает жизнь в единоличном хозяйстве. Вы спать и видеть будете, где рай–то наивернейший. Вам кулеш–то ваш просяной теперь всю глотку, как рашпилем, издерет.
Уж наперед я наиотличпейше предвидел, что от одного взгляда на мое блаженство у них теперь руки отвалятся от своего «сплошного кулеша».
А я нарочно им еще уголек под голую задницу:
— Пашенька, — говорю жене. — Пашенька, пирожки у тебя не особенно вкусны, начинка груба. Начинку в пирожки надо наинежнейшую. Накось их отложи. Собакам все равно хлеб приходится резать. — Да и отдал тарелку с пирожками жене. А она у меня — золото. Догадалась и сейчас тарелочку с этими пирожками мимо их. Да нарочно медленно проталкивается сквозь гостей–то непрошеных. Да почитай, каждому гостю к носу подняла пирожки. А пирожки–то эти горячие, душистые, наирумяннейшие пирожки.
Вынесла Пашенька пирожки в сенцы, да и собак скликать начала. Однако виду никто не подал. Окрем–нели, дьяволы, от злобы на меня.
— В чем дело, господа уполномоченные? — спрашиваю.
— Уплатите по исполнительному листу.
— Сколько?
— Сорок тысяч рублей и три процента издержек.
— А–а, — говорю. — Знаю, знаю. Суд присудил. Наисправедливейше присудил суд. — И жену кличу: — Пашенька… Пашенька…
Входит Паша с пустой тарелочкой.
— Собак, Пашенька, накормила? — спрашиваю.
— Поели, — ответствует она мне.
— Пашенька, будь наилюбезнейша, подай там из горницы шкатулочку резную, крашеную. — Открываю я ее, и оттуда сорок пачечек сотенками. — Сосчитайте, — говорю, — пожалуйста. Не ошибся, ли. Ну а если в пачке неверно, так уж не обессудьте меня. На пачках бандеролики из советского банка.
Сосчитали. Я им наибыстрейше и процентик откинул.
— Расписочку, — говорю, — дадите или не соблаговолите? Может, по новым законам без расписок наиузаконено?
Дали и расписочку. А уж тут я их жалкнул:
— Ну, — говорю, — а теперь выметайтесь, не сорите тут у меня. Валите, валите. Воздух мне не загрязняйте. Наиотменнейший аппетит мой не расстраивайте.
Так им и отрубил, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. Э–э–э, как они загремели у меня по порожкам, что твой горох посыпались.
Испугали они меня, да не очень робки отрепки, не боятся лоскутов. Наимудрейшая пословица. Пока они теперь снова подберут ко мне ключи, я тем временем тридцать раз успею обернуться.
Опять наиразумнейшая поговорка есть: «По бездорожью не ездят». Запродам я весь свой оборот, закуплю, что наиценнейше есть, поудобнее, да и пережду с моим запасцем годок–другой, как в гражданскую войну.
А там, глядишь, и путек кто–нибудь продернет. По газетам да по слухам Римский папа мобилизует все государства на большевиков. Мы, трудовое крестьянство, ждем не дождемся. Будем уповать на милосерднейшего господа.
Но, между прочим, наипаче хорю Оглоблину я прическу сделаю. Вторично заявляю: наираненько еще дураков подсчитывать.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофоповнч, как можно скорее подберите мне партию собольков и наибыстрейше телеграфируй мне. Я приеду пемедленнейше и привезу тебе наиотменнейший подарок.
Нижайше кланяемся вам, иаиглубочаншеуважаемый Егорий Ксенофонович, и желаем вместе с супругой тепе успеха в делах рук ваших.
Наипокорнейшие слуга ваш Алексей Васильевич
Волжин с супругой Прасковьей Степановной».
Ночью сегодня исчез китаец. За ним поручено было следить Артемию. Я подзываю Артемия и спрашиваю:
— Где он?
Артемий покорно отвечает:
— Я прямо скажу, казни с любого боку меня.
С полночи хватившись китайца, он неподвижно просидел на земле. Лицо у пего совершенно серое, с каким–то мучнистым налетом. Взгляд устойчивый, неподвижный. Кажется, что зрачки его глаз подернулись тончайшей стеклянной оболочкой, они уже потусторонние: Артемий хорошо знает, что ожидает его. Он приготовил себя к смерти.
— Где он? — спрашиваю я снова.
Артемий поднимает голову, несколько мгновений смотрит вдаль, потом веки его медленно смыкаются. Он молчит.
Подходит Андрей Фиалка. Видимо, он по моему какому–то незаметному для меня самого движению или жесту угадывает мое решение.
Артемий, почувствовав Андрея Фиалку рядом с собой, едва заметно вздрагивает и еще крепче жмурит глаза. Он похож на мужика, заживо распятого на кресте.
Люди тесно окружили нас и ждут конца. Они затаили дыхание. Я чувствую, что Артемий для них сейчас — кто–то чужой, далекий, но вместе с тем каждый из людей испытывает долю его томления и находит в нем частицу своего.
В его муке — страдания их всех, их приговор.
Сейчас нельзя трогать Артемия. Укрощенного зверя надо ласкать тогда, когда злоба его достигла предела и уже капля может вызвать в нем бешенство. Но и уступить ему нельзя — в другой раз бешенство придет значительно раньше.
Я знаю желание моих людей, но никто из них не знает, по каким причинам можно простить Артемия. Каждый из них хочет простить Артемию, но простить так, без какой–то неопровержимой причины, никто из них не согласится.
Я говорю:
— Артемий нужен отряду.
Люди дышат еще тише, но легче и ровнее. Потом общим хором гудят:
— Необходим… Артемий необходим… Не обойтись…
Ананий Адская Машина поправляет свою тирольскую шляпу. Он долго не может найти ей какого–то нужного и даже обязательного положения на голове: то он ее сдвигает набок, то натягивает на глаза и, наконец, забрасывает набекрень.
— Только вот не минучая в нем, а так — поразит, — заключает он и опять сдергивает короткое поле шляпы на глаза.
Андрей Фиалка тоже не охотится «поговорить». Этому не жаль Артемия.
Я ухожу от Артемия. Люди разбредаются. Через несколько дней они все будут ненавидеть Артемия за то, что он живой…
Исчезновение китайца несколько смутило меня. Но я оправился.
Самый сильный враг — внутренний, и теперь в стране большевиков неисчислимо много тех, кто готовит им удар в спину. И каждого из них, готовящих удар в спину, чутко и неуклонно опекает заграница: за нас даже вожди демократические телеграфно умоляют Калинина «прекратить казни».
Вновь передо мной открылась железная дверь в настоящую жизнь. В рамке заржавленных притолок я уже вижу зелень, сады, слышу приглушенную музыку радости.
Теперь надо действовать быстро, натиском. Китаец может навредить. Я изменяю направление. Ночью мы двинемся в Олечье.
У меня опять был припадок «бездушья». Опять я на несколько секунд проваливался в бездну. Темную, узкую, бездонную щель первобытной тоски.
Вечером я вник в споры моих людей. Меня поразило это обстоятельство. Они, эти люди, которым решительно на все наплевать, кроме «права на жительство», люди, схватившиеся с жизнью только в единоборстве, не признающие ничего и ничьего другого, кроме своего, — и вдруг заспорили о политике.
Ананий Адская Машина сумрачно пересчитывал, кого он будет вешать, вернувшись к себе в Тамбовку. На несколько секунд громкий спор умолк. Монашек с кавказским поясом гнусит:
— Эх, братцы, и добра тогда можно пособрать будет у которых повстают… Мильемы.
И опять затихло. Тогда Артемий, молчавший до сих пор, вдруг каркнул глухо, как–то особенно выделяюще: