Гоголевское сравнение Руси с песней открывает нам одну из важных сторон мироощущения художника. Представление о родине было у него не просто логически-понятийным. Прежде и более всего оно было музыкальным. Еще в юности Гоголь писал об украинских песнях: «Это народная история, живая, яркая, исполненная красок, истины, обнажающая всю жизнь народа» (VIII, 90). В период создания «Мертвых душ», когда образ родины расширился у Гоголя до пределов всей Руси, он слился у писателя со звуками русских крестьянских напевов. Так будет потом у Блока, чутко отозвавшегося на ту музыку, в которой воплощалась для Гоголя будущая, провидимая им Россия.
Вспомним фрагмент из одиннадцатой главы «Мертвых душ»: «Русь! Русь! <…> почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня?» (VI, 220–221). Многие современники Гоголя увидели в этих его словах непомерную гордыню. А кажется, что дело здесь совсем в другом. В словах Гоголя слышится нечто близкое восклицанию Льва Толстого «Que me veut cette musique?» («Чего от меня хочет эта музыка?»), вырывавшемуся у него, по словам его сына, когда «музыка волновала его против его воли».[35] В этом именно плане истолковал приведенные слова Гоголя Блок в статье 1909 г. «Дитя Гоголя», разумеется, не зная о совпадении реакций двух писателей — одного на музыку реальную, другого на звучавшую в его душе.
Теперь нам будет понятна и важнейшая конструктивная черта «Мертвых душ» — их музыкальность. «Проза Гоголя, — пишет Андрей Белый, — полна напева; он — трудно учитываем, он еще никем не изучен; он — действует; <…> напев не выразим всецело ни в былинном речитативе, ни в песенном ладе; последний, как гребень волны, поднимается, но на волне, состоящей из всей ткани напева; отдельные песенные строфы, которыми заострены кое-где ритмы Гоголя, действуют мощно лишь потому, что они — всплески пены всей, так сказать, речевой массы, образующей напевную волну».[36] Далее поэт-исследователь говорит: «Шумит вся речевая ткань Гоголя <…> над всей массой текста поднимается глухонапевный шум; я так называю его: ритмы его полувнятны; они глухо волнуют, томя музыкой…».[37]
Музыка гоголевского слова и создает в поэме образ России — бедной и серой, согласно прямому значению слов писателя, «ослепительного видения», «синей дали» (Блок), согласно звучащей в них музыке.
Мы ужо слышали отзвуки народной песни в таких пассажах «Мертвых душ», как размышления Чичикова о судьбах купленных им крестьян или финал поэмы; ритмизованы только что приводившиеся и другие лирические отступления; а в гоголевском рассказе о Плюшкине звучит музыка песни авторской, принадлежащей уже не фольклору, а литературе. Перефразируя Андрея Белого, можно сказать, что зачин шестой главы «Мертвых душ» (подробно о нем будет говориться ниже) «томит» слух читателя скрытой музыкой «Песни» Жуковского 1820 г. «Отымает наши радости…». Гоголь создает здесь как бы прозаические вариации на тему Жуковского. Прозаические, однако вобравшие в себя столько музыки, что Георгий Свиридов написал хор на слова этой прозы.
Романтики трактовали музыку как выражение неподвластной слову тайны жизни, ее движения и развития. Поэтому она играла огромную роль в произведениях, связанных с романтизмом. Затем это понимание музыки подхватили символисты. Автор «Мертвых душ» хронологически занимает место между ними. В 1846 г. он писал: «Благозвучие не так пустое дело, как думают те, которые незнакомы с поэзией. Под благозвучие, как под колыбельную, прекрасную песню матери, убаюкивается народ-младенец еще прежде, чем может входить в значение слов самой песни <…> Оно так же бывает нужно, как во храме куренье кадильное, которое уже невидимо настрояет душу к слышанью чего-то лучшего еще прежде, чем началось самое служение» (VIII, 407). «К слышанью чего-то лучшего» в будущем России настраивает и напевность гоголевского повествования. Придавая цельность всему сложному художественному организму «Мертвых душ», внутренняя музыка этого произведения еще раз подтверждает его право называться поэмой.
Если песенная поэтика служит в «Мертвых душах» воссозданию таких «свойств» русского человека, как свободолюбие, отвага, широта души, то критическое освещение его недостатков опирается на стихию пословиц. О пословице Гоголь пишет в своей статье, посвященной русской поэзии, что в ней «все есть: издевка, насмешка, попрек, словом — все шевелящее и задирающее за живое» (VIII, 392). С другой стороны, писатель отмечает в ней «наглядность, меткость живописного соображенья» (VIII, 369). «Известно, что если сумеешь замкнуть речь ловко прибранной пословицей, то сим объяснишь ее вдруг народу, как бы сама по себе ни была она свыше его понятия», — читаем в той же статье (VIII, 392). Не приходится говорить, как ценно было это свойство для поэмы, адресованной самому широкому читателю. Поэтому Гоголь реализует в портретах осмеиваемых им персонажей популярные пословичные мотивы, пронизывает их описания духом русской пословицы. Приведем для примера ряд пословиц из собрания Даля, соответствующих тексту шестой главы «Мертвых душ», где говорится о Плюшкине: Живота не копи, а душу не мори; Житье скупое — платье носит худое; Не от скудости скупость вышла, от богатства; В могилу глядит, а над копейкой дрожит; Смолоду прорешка — под старость дыра; Владеет городом, а погибает голодом; Скупой богач беднее нищего; Скупой запирает крепко, а потчует редко; Скупые умирают, а дети сундуки отпирают.[38] В этом ряду пословиц как будто запрограммированы все основные мотивы, звучащие в названной главе.
Гоголь находит и способы тотального охвата больших комплексов пословиц и тематически близких к ним произведений других фольклорных жанров, окружая своих героев образами, ставшими в этих произведениях символами тех или иных человеческих недостатков. Таков «медвежий» отпечаток, лежащий на всем, что связано с Собакевичем. В случае с Коробочкой ту же роль играют многочисленные птицы, на фоне которых она является в поэме.
Напомним, что на стенах комнаты, в которой остановился у Коробочки Чичиков, висели «картины с какими-то птицами» (VI, 45). Окно комнаты «глядело едва ли не в курятник». Дворик перед окнами дома, согласно авторскому описанию, «весь был наполнен птицами <…> Индейкам и курам не было числа». Комический диалог Чичикова с подошедшим к окну индейским петухом служит как бы символическим прообразом его диалога с хозяйкой индюка. Гоголь дополняет картину сороками и воробьями, которые «целыми косвенными тучами переносились с одного места на другое» (VI, 48). Вдобавок ко всему в главе неоднократно фигурируют птичьи перья: «Фетинья <…> успела уже притащить перину и, взбивши ее с обоих боков руками, напустила целый потоп перьев по всей комнате <…> постель опустилась под ним почти до самого пола, и перья, вытесненные им из пределов, разлетелись во все углы комнаты» (VI, 46–47). «Может быть, понадобится еще птичьих перьев, — спрашивает Коробочка у Чичикова. — У меня к Филиппову посту будут и птичьи перья» (VI, 57). И даже в лирическом отступлении, входящем в текст главы, образ правителя канцелярии нарисован при помощи «птичьих» сравнений: он сравнивается с орлом и куропаткой (см. VI, 49).
Все упоминаемые в связи с Коробочкой птицы (индюк, куры, сороки, воробьи) прочно связаны в фольклорной традиции с обозначением глупости, бессмысленной хлопотливости или, попросту говоря, безмозглости — качеств, персонифицированных Гоголем в личности его героини.
Таким же точно образом фигура Ноздрева освещена его испорченной шарманкой. Что же касается пословицы, открыто характеризующей личность Манилова, — «ни в городе Богдан, ни в селе Селифан» (VI, 24), — думается, что она послужила и источником имени для кучера главного героя поэмы, поскольку в паре Селифан-Петрушка первый как раз олицетворяет сельское начало, тогда как второй — городское (о нем речь пойдет ниже).
Итак, образы «Мертвых душ» в каком-то смысле подобны надводной части айсберга, ибо они вырастают из скрытой от глаза гигантской толщи исторических и художественных национальных традиций. Эта народность, конечно, не имеет ничего общего с тем орнаментализмом, к которому зачастую сводилась роль национальных мотивов в романтической литературе, она глубоко сущностна. И важнейший, еще не рассмотренный нами ее аспект — это широко разлитая на страницах поэмы стихия народного смеха, знаменующая эпохальный, переломный в историко-литературном плане характер «Мертвых душ».
38