Выбрать главу

На востоке видел Алексей Михайлович фабрику. Свою, его фабрику. Ту, которая еще так недавно была его. Он видел, он разглядывал ее. Отсюда, с мертвой площади, видел он ее крыши, ее окна, ее углы. Каждая крыша, каждый угол, каждое окно говорили ему многое и о многом. И то многое, что они и о чем они ему говорили, вбивало в него смятенье, раздумье, тоску.

Сколько надежд и волнений остается там, за этими стенами! Сколько сил, его сил положено туда! И вот — он уходит отсюда. И когда он уйдет, все так же, как и при нем, закружится колесо труда, забьется жизнь, заорудует фабрика, вздыбленная живыми людьми. Ни на минуту не останавливаясь, не замечая — есть ли он здесь, инженер Карпов, технический директор, или его нет. Толчеи и мельницы с грохотом и скрежетом замелют породу, затрут массу; прессы обомнут ее, выжав лишнюю влагу; живые сильные руки бросят комок за комком готовую серовато-белую глину на круги, на станки, в формы; пышущие, убивающие зноем горны поглотят стройные колонны желтых капсюлей, полных хрупкой сырой посуды; белая глазурь всплеснется в бадьях, когда опустят в нее на мгновенье полуобожженные вещи… всплеснется легким движением проворных, знакомых, милых рук…

Карпов стиснул зубы и, как бы от боли, замотал головою.

И ничто, ничто не изменится от того, что уйдет отсюда он, инженер Карпов.

Алексей Михайлович прерывисто вздохнул. Бодрый холод не освежал его, не вливал в него уверенности и силы. Глаза смотрели устало, и их порою заслонял легкий туман.

Он глядел на фабрику, как на ушедшую к другому, как на изменившую женщину. Он разглядывал знакомые стены. И темная печаль стучалась в его сердце. И лицо женщины заслоняло знакомые, почти родные стены, знакомые углы, знакомые окна. А когда лицо это выросло и заслонило собою весь восток с разгорающимся днем и с неуклюжею громадою фабрики, — Алексей Михайлович круто повернулся и быстро пошел обратно. Пошел по своим же следам, четко запятнавшим снег.

Через несколько часов Карпов уезжал из поселка.

Дорога, засыпанная молодым снегом, но уже изъезженная и рыхлая, шла увалами. Длинная, прижавшаяся к реке поляна взбегала на гору. А за горой, на которую кучер разогнал лошадь вскачь, потянулись бугры, пашни. И по буграм по обеим сторонам дороги легли мертвые поля. Мертвые поля убегали назад. Шарахались в стороны, плыли мимо саней редкие перелески.

На вершине горы, когда надо было спускаться за перевал, Карпов тронул кучера за кушак:

— Постой!

Лошадь остановилась. Алексей Михайлович приподнялся в санях, обернулся в сторону фабрики и молча поглядел на нее в последний раз. Он глядел, хмуро сдвинув брови, злой и пасмурный. Зло и пасмурно, тяжело опускаясь на сиденье, крикнул он:

— Гони!.. Живо!..

На станции, пробираясь к своему вагону, Алексей Михайлович столкнулся с знакомым. Перед ним остановился с узлом в руках Василий.

— Здравствуйте, товарищ Карпов! — громко поздоровался с ним Василий. — Выходит, что мы вместе с фабрики улепетываем!..

Алексей Михайлович зло оглядел Василия, кивнул головою и молча вошел в вагон.

VI

Художник Никулин стоит спокойно у муфельной печи и наблюдает за тем, как муфельщик расчищает заслонку и начинает выбирать обожженную посуду.

Художник Никулин спокоен. Но спокойствие это внешнее. Зубы крепко зажали трубку. На щеках пятна: от жары, от печи?

Муфельщик и его подручный осторожно вытаскивают еще неостывшие, еще горячие капсюли с посудой. Они выставляют на глинистый пол капсюли один за другим. И жаром пышет от капсюлей, от посуды. И пятна у художника Никулина на щеках становятся ярче и шире.

Из первого капсюля Никулин, сдерживая нетерпение, вытаскивает — и пальцы его вздрагивают от горячего укуса — круглую белую чашку. Она подобна полушарию с ободком-донышком. Она непорочна-бела и сверкает и переливается яркой чистой глазурью. Ее край обведен нежной голубою каймою. Кусочек неба прильнул к ее краю. И под каймою, под клочком неба — строгое, знакомое лицо, с чуть прищуренными глазами, с бородкой клинышком, с высоким лбом. А внизу красный росчерк тонкого иероглифа.

Художник Никулин, боясь разбить чашку, превозмогая разящие укусы неостывшего фарфора, поднимает чашку высоко в руках, выше головы, глядит на нее, торжествующий, уверенный, удовлетворенный…

В обед после ликующего гудка, Никулин взял две обожженные готовые чашки и, неся их на виду, пошел в контору, к директору. Он нес свои чашки сосредоточенно и осторожно, как драгоценность. Он нес их, как знамя, — и встречные приостанавливались и разглядывали его ношу.