Выбрать главу

Василий подошел к ней и недовольно спросил:

— Зачем караулишь?

— Пойдем… пойдем, Вася, отсюда! — нескладно, торопясь и волнуясь, зашептала Степанида, — Сказать мне тебе надобно…

— Говори!..

— Нельзя тут… Здеся народ… Пойдем, Вася!

Василий пригляделся к девушке и смутился.

— Чего это ты такая заполошная? Что случилось? — обеспокоился он, пройдя с ней в безопасное место.

Девушка охнула и заплакала.

— Ты говори! — крикнул Василий, под гневом скрывая томящее беспокойство. — Причем тут нюни? Говори, в чем дело!

— Тяжко мне… Затяжелела я… Что ж это будет, Вася?

— Не дури! — на мгновенье растерялся Василий. — Путаешь!

Девушка снова расплакалась, Тогда Василий, оглядев ее каким-то новым взглядом, изумленным и вместе с тем брезгливым, сплюнул в сердцах и раздельно, вразумительно проговорил:

— Если не путаешь, в самом деле брюхо себе набегала, то отцепись от меня и иди ты к старухе Никанорихе, она тебе все исправит… А ко мне не вяжись… Понимаешь, не вяжись!..

Степанида подняла лицо и, ничего не понимая, взглянула на Василия. Беспомощное, с детски вздрагивающими, немного припухлыми губами, лицо ее было трогательно и жалко. Ее глаза, устремленные на Василия, были полны тоски и ожидания, и эта тоска, это ожидание, эта беспомощность девушки еще больше возмутили Василия. Он закричал:

— Твое это дело!.. Чего ты меня путаешь?.. Катись, дура!.. Катись!..

И он быстро ушел от Степаниды.

Она осталась ошеломленная, разбитая, смятая.

У нее еще хватило воли и решимости вернуться по гудку на фабрику, к ящикам, к соломе, к посуде. Но работала она как неживая, и несколько раз на нее покрикивали товарки по работе и заведующая. И день этот был для нее безвыходно мучительным. Каждое слово, каждый взгляд окружающих она воспринимала, как удар. Каждое слово, каждый взгляд ранили ее, ибо ей казалось, что все знают о ее позоре, что все разглядывают ее глумливо и осуждающе, что все кругом смеются и издеваются над нею. С опущенными глазами стояла она у ящиков, и посуда звенела в ее руках и солома рассыпалась вокруг нее неряшливо и бестолково. И хрупкое блюдце падало из ее рук, жалобно звенело и разбивалось на куски. И так раз, еще раз — неоднократно.

Этот день был для Степаниды, нестерпимо мучительным. Но прошел ой, оборванный гудком. И на смену ему, мучительному и обессиливающему, пришла ночь, еще более мучительная и обессиливающая, чем он.

Ночью мать прошла к сжавшейся на лежанке Степаниде, тронула ее за плечо и с суровым беспокойством и нетерпением спросила:

— Ты что, дочка? — Ты — смотри, кака кумуха с тобой доспелась?

— Никакая… — стиснула зубы Степанида.

— Я что ли не вижу. Чует мое сердушко, что набедокурила ты. Чует!.. Говори, сказывай!

Стиснутые зубы мешали говорить. Стыд и страх сковали уста. Степанида молчала.

— Сказывай! — злым испуганным шепотом кричала на нее мать. — Набегала брюхо с фабришными? Набегала?..

В молчании дочери, во вздрагивающих плечах, в ее убитом, опустошенном виде почерпнула мать уверенность в своей догадке, и в злом шепоте ее зазвучали обида и колючие слезы:

— У-у, потаскуха! Что же теперь будет? Дознается тятька, убьет он тебя. Как стерву убьет… И мне из-за тебя, гадины, горюшко теперь будет… Житья не станет. Лучше б я тебя ребенком похоронила!.. Ой, беда!.. Ой, стыдобушка!

Степанида, сжавшись, дрожала мелкой дрожью. Она кусала подушку и глотала слезы. А мать шепотом, который гневно гремел пуще всякого крика, причитала над ней…

Утром девушка ушла спозаранку из дому, переправилась на пароме (и паромщик насмешливо поглядел на нее, такую раннюю) через реку и стала бродить возле фабрики. Бесцельно, бездумно, гонимая отчаянием, стыдом и страхом.

Горело небо ярким восходом. Заря вспыхнула горячо и пламенно. Вода под солнцем стала переливаться огнем и заискрилась ликующе и радостно.

Возле ликующей, искрящейся радостью воды долго ходила Степанида. Ходила, боясь взглянуть на нее, боясь ее ласковой прохлады. Боясь самое себя.

Но, преодолев страх, стиснула зубы, сжала кулаки. Шагнула ближе к воде. Мгновение постояла на самом краешке берега. И кинулась в пруд.

III

В белой больничной палате, настороженную тишину которой прерывали тихие стенания, солнце ложилось на крашеный пол яркой решеткой оконных отблесков. Белый табурет стал в квадратик сверкающей решетки и разломил ее. На табурете, наклонившись над койкой, сидела Федосья. Белый халат неуклюже окутывал ее, и казалась она в нем задорным, шаловливым мальчишкой, которого наказали, заставив сидеть смирно и молчаливо.