Фатьянов не то чтобы сторонился всех, нет, но был меньше обычного общителен, шумлив и весел. Кто знал его, тот сразу бы сказал, что это состояние для него противоестественно. И в то же время он не мог оставаться совершенно один. Даже если я опаздывал к обеду, он уже нервничал и не поднимался в столовую, пока я не приходил.
Любили мы бродить в поздний час по опустевшей набережной. Подвластные режиму, санатории гасили свет в окнах, закрывались рестораны, засыпали звуки курортного вечера, и только море — неумолчное море — ухало в бетонные плиты волнореза. Снизу пахло морской йодистой гнильцой, с берега — миндальным цветом.
— Скоро здесь будет вонять, как в парфюмерной лавке, но мы уже уедем отсюда, — говорил Фатьянов. — Сейчас самое хорошее, свежее время. А вот не пишется… Ах, Клязьма-речка, подскажи словечко!..
Из порта доносились четкие над водой звуки его жизни. И как-то до томления влекуще сиял напряженным светом всех своих огней какой-нибудь пассажирский красавец-теплоход, готовившийся уйти утром в Севастополь, в Одессу, к Босфору…
В Доме творчества были свои запреты. Почему-то, например, нужно было препятствовать писателю в том, чтобы он подышал ночным морем или послушал предрассветную тишину гор, и ради этого воспрепятствия двери дома с вечера намертво запирались. Иван Павлович, у которого заполночь всегда светился в окне первого этажа огонек настольной лампы, впускал нас в дом через свою лоджию. Мы конфузились, а он с милой улыбкой ободрял нас:
— Ничего, я же все равно не сплю… А через балкон, по-неаполитански, даже интересней.
Мне показалось, что Фатьянов вообще не любил Ялту. Помню, в Гурзуфе мы стояли высоко над густо-синим вспененным морем, над черно-зелеными камнями Ай-Доляров, над белыми стенами, над красными крышами, в ливне солнечного света, в упругом потоке ветра, и он сказал:
— В гурзуфском море с его Ай-Долярами есть какая-то пушкинская мятежность, а в Ялте оно — мещанское, из Чехова. В Гурзуфе не могла быть написана «Дама с собачкой», а в Ялте — «К морю».
Нечто сходное говорил он мне в доме Чехова на Аутке. Сначала в саду задумчиво сказал:
— Я был знаком с Марией Павловной… Несчастны, мне кажется, эти люди, пережившие свой век. Как будто уже умерли один раз и снова живут с памятью о прошлом, о близких своих, которые остались там, за чертой новой жизни.
А проходя по комнатам, говорил, посмеиваясь:
— В Ясной Поляне, несмотря на простоту обстановки, чувствуется, что там жил граф, аристократ. А здесь тоже просто, но отовсюду выглядывает таганрогский мещанин Павел Егорыч.
Могут спросить, зачем я все это говорю, если хочу рассказать о том, как была написана поэма «Хлеб». Но, во-первых, именно о том, как она написана, рассказать нельзя, — магия творчества непостижима, — а, во-вторых, не прав ли был Паустовский, говоривший о подспудном процессе накопления мысленного и образного материала? «Кристаллизация образа и есть творчество. Писание — черная работа».
Так или иначе, но через два месяца после возвращения из Ялты, Фатьянов уехал в город своего детства — Вязники — и там буквально выплеснул поэму на страницы той самой «общей» тетради, которая совершила в его чемодане путешествие к берегам Крыма.
Любил он этот приклязьминский городок прямо-таки по-сыновьи. Истоки его творчества оттуда… и еще от войны, как у всех поэтов того поколения.