в лунке жемчужной печалится.
Вздрогнула я, огляделась:
тучи сизели над морем, искрились дальние чайки,
сонно вращалась волна; и за мной, об утес прислонившись,
словно распятый, стоял человек незнакомый, в лохмотьях
черных, как листья растений морских, и с кровавою раной
на обнаженном плече… И к нему подошла я поспешно:
«Кто ты, нежданный? Отколе?ﻕ.ﻕ.»
Молча на тусклое море
он указал, а потом с утомленной улыбкою руку
дважды к губам прижал…
«Ты голоден, гость безглагольный?»
На языке непонятном что-то сказал он протяжно…
Взгляд его был как напев, звенящий средь ночи глубокой…
«Следуй, бездомный, за мной…»
И вверх по тропе каменистой,
между оскаленных скал и терновых кустов коварных,
вместе мы тихо пошли, и внизу, под горою, осталось
море, дремотное море, сулящее царства и бури,
море, да ветер, как жизнь моя, горький, и свежий, и вольный,
море, да ветер, да чайки, блестящие бегло по склонам
туч, угрожающих издали… — чайки, и ветер, и море…
2
Странник у нас поселился в сгорбленной дымной лачуге.
Братьям моим, рыбакам черногрудым, могучим и грубым,
он помогал расставлять по взморью мережи и часто
с ними же ночью скитался в тумане, влажном и жадном…
Только неловок он был, как недавно ослепший, и пальцы,
тонкие пальцы его — то на бурой хватке вёсельной,
то в склизкой зыб<и> сетей, — белизной
неуместной мерцали.
Грозные братья мои, раздувая презрительно ноздри,
острые щуря глаза, молчаливо за ним наблюдали —
и вдруг, зубами блеснув, проклинали задержку иль промах.
Страннику терпко жилось: наш обычай,
привычки, законы,
быстрый гортанный язык — все было ему непонятно.
Я поучала его: как часто на глади песчаной
белым витым черепком чертила я месяц двурогий,
домик с дымящей трубой, кита водометного, лодку,
мальчика с длинными пальцами и выкликала названья!
Он же качал головой, улыбаясь печально и чудно, —
точно ребенок ему предлагал пустую забаву…
Я полюбила его любовью глухой, суеверной;
ночи мои расцвечало зарево снов несказанных;
дни проплывали, как тени ветрил… Когда он так тихо,
тихо глаза поднимал, мне чудилось — шум отдаленный
крыльев, смутные песни… Нет, обо мне он не думал…
Ветра и моря не слышал… Он думал о чем-то безмерном,
жутком и нежном, как даль; и лицо его странно светилось,
словно он с мачты высокой видел страну золотую…
Горд, своеволен он был. На досугах всегда он чуждался
братьев моих невеселых, сверстников их бесшабашных,
девушек бледных, крикливых, как чайки, печальные чайки,
да сонных, злых стариков с глазами как мокрые камни…
Помню я праздник ночной…
В просторной прибрежной пещере
движенье, гул и огонь; по стенам слезящимся, черным,
зáплески пламени рдеют… Стучат деревянные чаши,
полные браги мерцающей; хохот гудящий, изгибы
темных затылков, локтей, при свете багрово-летучем;
девичий жалкий напев, угловато-унылая пляска…
Поодаль странник сидит, обхватив колена руками.
Тени дрожат на руках — совсем кружевные запястья…
«Что ты не пьешь, не поешь? — задорно кричит бородатый
хриплый хмельной великанﻕ. — Иль ты брезгаешь нами,
тщедушный?»
«Полно, он крепче тебя!» — кто-то шутит, и все ему вторят.
Тот осклабляется грозно: «Дыхом его опрокину!»
«Ну-ка, бурлан, позабавь!»
(Меж тем, безучастный и вялый,
странник на тени глядит, на багровые зыбкие пятна.)
Смех затаили, ждут… Великан к нему вдруг подходит
и, неуклюже нагнувшись, прямо в лицо ему дует,
мощно и шумно; а он, узкоплечий такой, тонкорукий,
молча встает, побледнев, как быстрая пена морская,
и точно взмахом крыла сшибает с ног забияку…
Помнится, гам поднялся. Благодушно хвалили, дивились.
Странник плечами повел и вышел из шумной пещеры.