Дрожали пальцы. Телефон молчал. Молчала плоть, где жизнь все так же билась. Нагретым был рукой немой металл, тепло это в нем что - то оживило.
Щелчок. Осечка. Телефон молчал. (Молчала плоть, где жизнь все так же билась). И револьвер, издав щелчок, упал, живой, нагретый - в нем душа ожила.
Глаза закрыли руки. Револьвер упал как будто плотью, частью плоти. И - как свидетель-- плыл двойной торшер на фоне стен и потолка - и прочих.
Колени глухо стукнули за ним о пол, и тело на тахту припало. И - кажется - крылатый херувим, тахта, пружины - все вокруг рыдало.
Рыдала плоть. Рыдала - и трясла худые плечи, руки, мир с бокалом. Рыдала, как орган, как часть весла, что в воду - слезы горе погружало.
И комната рыдала вместе с тем наплывами какими - то из стонов; в наружном мире сотни тихих вен катили кровь, кровь медленных наклонов.
И телефон отчаянно звенел. Звенел, сорвавшись с неподвижной точки. Но диск был в этом звоне не у дел и стопки цифр, и дырочки - кружочки...
Рука могла бы трубку приподнять, ее соединить с намокшим ухом, нащулать голос и ответ связать с дыханием чужим набрякшим слухом.
Но поздно... Поздно. Вечер голубой на улице, качаясь, бил о стены. И Времени уже набухли вены, оставив часть покоя за собой.
Везде обои... Телефон... Тахта... И человек, телерь лежащий навзничь. И дверь теперь, и комната не та, не та острастка разъясненных разниц.
Не тот металл, хоть он уже остыл он холоден теперь на так, как прежде. И вместо вен - тугая связка жил умершей плоти - вот ответ надежде!
Звонок... Курок... Осечка... Смерть... Ответ... Поставленные так, а не иначе, они всю жизнь и смерть переиначат, но, кроме них, иного больше нет.
Другого нет. Лишь вещи: телефон, стекло, тахта. Клейменый мир предметов. И в нем напрасно ожидать ответа и обвинять - ведь виноват не он.
Он - по себе. Все по себе детали. сам по себе не ставший смертью звон. И все на фоне их мы как вуали, закрывшие действительность и сон.
Пусть будет стол. Пусть будут две скрижали. Пусть будет неизменчивый уклон. И вот - мы ничего не разделяли пусть будет этот телофонный звон.
Начало апреля 1982 года. Минск - Бобруйск.
* Лев Гунин. ИЗБРАННАЯ ПОЭЗИЯ
ЛЕВ ГУНИН
Бобруйско-минский поэт. Относился к Западной группе, названной так по географическому району города (Бобруйска). Подвергался наиболее серьезным преследованиям и гонениям. В 1991 году был фактически депортирован в Израиль. Там подвергся не менее страшным преследованиям за критику политики государства Израиль, которую вел еще до приезда туда. Уже пять лет он живет в Монреале как бывший проситель статуса беженца, без гражданства, без статуса, без прав. Его поэзия, как синтетическое полотно, впитала все наиболее броские черты крупнейших минских и бобруйских поэтов. Творчество такого уровня могут понимать только те, кто прекрасно знает мировую поэзию, ее образы и язык.
В. Самонов
ПРОГРЕССИЯ
Невидимая даль
трепещет от дыханий,
мерещится борьба
за толщиной побед,
но только за ребром
великолепных зданий
решается обман
бесплотной дымкой лет.
Курится фимиам,
неспешно истекая
тончайшею игрой
он синеватый дым,
и высится рассвет,
как ангел за плечами,
а, может быть, палач,
когда неотделим.
И кровь твоя
не отразится дважды
в тяжелых зеркалах,
и будешь одинок,
не ведая игры,
даримой лишь однажды,
и капли упадут
на влажный твой висок...
30 мая, 1993. Иерусалим.
ТРИ ГРАНИЦЫ
Во тьме остается единственный
слушатель -
это ты сам.
Лицо растворяется первым.
Плечи станно мерцают.
Растворяются кости и мышцы.
Остается н е ч т о:
черный чемоданчик
с рухлядью мыслей,
сгусток, где помещаются
широкие столы,
дорожки от окон на снегу,
теннистые аллеи,
берег моря
и много всякой всячины.
Все это выходит за пределы
первой границы.
Наполняет собой неощутимое,
заполняет пространство,
все, что погружено
в кромешную тьму.
Столы раскачаются
спелым апельсином
на качелях желаний,
ветры дуют как всегда
от моря в лицо,
исчезая за пиками,
и цемент пломбы выходит за
апекс -
за пределы второй границы.
Всплывает лицо. Много лиц.
Все это было.
На обломках всего
этого
наше искривленное существование.
Высоко над землей,
В пустоте, надо всем, что ушло,
что расколото,
над добром, над теплой липкостью крови
наш сегодняшний день -
вершина страшного древа,
его последняя, уродливая ветвь:
в окружении хаоса,
непорочности и безопорности,
в колебании сфер.
Угроза падения
над каждой минутой и мил
лиметром.
И только абсолютный мрак,
тот, что чернее космической
бездны,
только он прочен,
он земной,
ощущаемый -
человеческая перегородка,
ощущение третьей границы.
Сентябрь, 1986. Вильнюс -
Минск -- Бобруйск.
x x x
Кончается январь. Внезапный дождь
неспешно лижет улицы Бобруйска.
Его безумный сгусток - ветер-вождь
качает телом деревце до хруста.
Кому не веришь - верить не стремись.
И я с утра, поправив одеяло,
иду назад, когда не в силах ввысь,
иду вперед или куда попало.
Себя мне мыслью в день не оторвать
от вязкой и набухшей этой почвы;
моя меня не поглотит кровать,
и не сорвать мне этой оболочки.
Не скроюсь я внутри тоски ночной.
Подъемный кран, каким окно поддето,
меня найдет и вытащит на злой,
шершавый сумрак утреннего света.
Не стоит заставлять себя рыгать
своим безверием - и скользким, и когтистым,
глазами поворачивать на "пять"
и каяться во всем, что не свершил я.
Не запереть в горчащий мох путей,
всего - как лед - не запереть в пустыне,
где солнце и жара, где среди дней
горячий пар в бескрайнем небе стынет.
Снег рыхл, как свет. Конфетами во рту
устало тает ледяная корка.
И всюду видишь только суету,
и смотришь слепо, слепо, хоть и зорко.
Бобруйский ветер длится целый год.
Век на исходе. Прошлое в расчете.