– Что там?
– Оброненное солнце, – говорит кто-то поэту.
И глянув на небо, он видит: действительно, там, где было солнце, -сквозная чёрная круглая дыра. Пробует всмотреться лучше, зорче… Силится шире раскрыть глаза; и глаза раскрываются: за окном позднее предполуденное утро. Птичий щебет. Колёсные лязги. На краешке стола всё то же письмо.
Перечитывание письма постепенно превращалось для поэта в мучительную, но неотвязную потребность. Он протянул руку к столу и ещё раз развернул вчетверо сложенный листик:
«…Пишу Вам в последний раз. Вы поэт (ну да, ну да) и всё равно ничего не поймёте: возвращаю кольцо и…»
От изумления поэт выронил листик. Поднял и стал вглядываться, то придвигая, то отодвигая буквы от глаз: слово «поэтому» исчезло из строки: «… ничего не поймёте». Двоеточие. За двоеточием пустая синенькая линейка почтовой бумаги, длиной дюйма в два.
Поэт потрогал пальцем пробел в строке. Перевернул страницу: ему казалось, что «поэтому» прячется где-нибудь здесь, внутри письма. Но ни на обороте, ни в сгибах бумаги – ни черты, ни точечки. И в этот-то миг что-то колючее вдруг завозилось у него под левой ключицей – в том месте, где он привык ощущать сердце. Поэт побледнел и, прижав ладонь к груди, стал вслушиваться: теперь он ясно ощущал: что-то инородное шевелилось и беспокойно ползало внутри его сердца.
– К доктору, – и он представил себе насмешливо сощуренные глаза врача – «расскажите, как и что», – и вот рассказать, «как и что», он не решится.
Охватив икры ног руками, втиснувшись подбородком в выступы колен, поэт напряжённо думал: впервые в жизни строго-логически, от силлогизма к силлогизму, по традиционным аристотелевским схемам, не путая субъектов с предикатами, – думал.
IV
Муха родилась в печной щели, под низким и чадным потолком кухмистерской. Щупала хоботком жирные пятна на скатертях. Ползала по немытым тарелкам. Вечерами любила сидеть на оконном стекле, мечтательно глядя сложногранными глазками сквозь толщу стекла в зеленолистную весну. О стекло, сотрясая его под мушьими лапками, бились лязги и шумы улиц.
Сегодня с утра разжужжался дождь: рои прозрачно-белых бескрылых мух ползли сверху по той стороне двойного, в обводе из замазки стекла. Мухе всё было диковинно, всё ново, и хотелось туда, мимо прозрачных ползунков, растаскавших пылинки с окна, к шумным ручьям, к помощным лёту ветрам, в зеленолистную весну.
Но кому-то было скучно ждать своей порции супу: он изловил размечтавшуюся муху и так, в рассеянии, оторвал ей – сначала одно, потом и другое крылышко. Муха зазудела от боли и дёрнулась из пальцев. Мир перевернулся и выпал вон из сложногранных глазок: как невидящая, ползла бескрылая, тычась головой о солонки и горчичницы на выгибавшихся от боли ножках: вползла в щель и долго, не шевелясь, стояла глазами в стенку. А когда через неделю, меж листьев, там, за окном, раскрылись тысячи и тысячи, в радужных ободках, будто ищущих кого-то глаз, – муха оставила щель и снова, волоча лапки, всползла на край подоконника: окно теперь было настежь в весну, но весна была уже чужая и ненужная, не для неё: постояв в раздумье, бескрылый уродец снова уполз назад, в щель.
И поэт сидел в кухмистерской, у столика, придвинутого к окну. Суп давно простыл и желтел круглой лужицей у локтя. В груди ровно, методическим дятлом, стучало сердце. У локтя ждал суп. За окном ждала весна, всматриваясь тысячами и тысячами спрятанных меж лепестков в зарадужье глаз. Не хотелось – ни супа, ни весны.
На столике – раскрытый журнал. Перелистал. Чьи-то стихи:
На зыбких клавишах звучат шаги Весны:
Вся в струнных шорохах, вся в завитушках трелей, – Идёт, – и на пути синеют травы-сны
И влажный снег с ветвей роняют ели.
У талой лужицы грустит влюблённый гном,
Ручьи звенят, сплетаясь в сложной фуге, – И дятел на сосне, как мерный метроном,
Считая такт, тоскует о подруге.
– Бессмыслица: разве клавиши затем, чтобы по ним ходить, или вот, «Весна»: весна – время года, и кто видел, чтобы у времён года были какие-то не то трели, не то завитушки.
Строка о дятле почему-то даже обидела человека, который ещё вчера был поэтом. Он отшвырнул журнал.
– Кстати: кем писано.
Брови прыгнули кверху: человек, вчера ещё бывший поэтом, прочёл под восемью строками стихов – своё собственное имя.
С каждым днём в «поэте», как называли ещё все человека, росло «поэтому». Сердце ежедневно брало уроки у часового маятника, качавшегося меж двух одинаковых синих роз на обоях. И перо закачалось не в короткострочьи стиха, а длинной, солидной, во всю поперечину страницы строкой. В речь ex-поэта вселились: ибо так, следовательно, поэтому, если – то. Пачку прошлогодних стихов своих ex-поэт сжёг; томику «Сонетов Весне» еле-еле удалось запрятаться от него под кипу лексиконов и справочников. В майском номере «Здравого Смысла» появилась сенсационная статья – «Чернильные Осадки»: в статье доказывалось, что «так называемые «поэты» присвоили себе лишь имена вещей, самые вещи оставив здравомыслящим людям. Так как истина есть соотношение вещей, а не их имён, то все писания поэтов суть «свидетельства о бедности», выдаваемые ими – самим себе. Раз вещи (что дознано наукой) первее своих наименований, то владельцы слов, обменявшие на слова своё, равное правам прочих людей, право на реальные вещи, поступают, как Ахав: променивают первородство на… лавровый суп» (тут автор поднялся до подлинного пафоса). «Об этом можно бы и не скорбеть, – продолжала статья, – если б судьба поэтов не была связана с судьбою здравомыслящих: имена, оторванные от вещей и понатасканные на бумажный лист, где они, сложенные правильными рядами, строка на строку, порождают, и не только среди поэтов, вредную легенду о магической силе слова. Привыкнув делать свои слова из чернильных капель, передвигать их толчками пера, без всякого усилия, куда и как угодно, поэты вселяют соблазн в других, даже не включённых в их преступный орден, людей: вернувшись из мирка слов в мир вещей, люди видят, что вещи – тяжки, неподатливы, по сравнению со своими именами, и что перемещать их по путям земли куда труднее, чем чернильные капли по линейкам тетрадей. Отсюда – эмиграция из мира вещей, где нужен труд и пот, в мир слов, где достаточно так называемого творчества и пузырька чернил. Всем хочется в поэты. Презрение чернил к черни ширится, что ни день. Но поэтам, – восклицала статья, – прогуливающимся меж строк, надо бы помнить о бороздах плуга: поэтам – заслушивающимся пения рифм и ассонансов – надо бы послушать стук станка и грохоты машин. Там – подлинная, чёрная от сажи и копоти, а не от чернил, жизнь. Здесь же во всех этих претенциозных in 4°, in 8°, in 16°, in 32° – чернильные осадки, и только». «Весьма прискорбно, -заключал критик, – что чернильные дожди часто выпадают в нашей стране: от них всё, что не воздухом подбито, а стало крепко на земных корнях, увы, осуждено гнить и сгнить». Под статьёй – глухие инициалы.
Критика горячо приветствовала неизвестного автора. Два корифея написали: один «Давно пора»; другой – «Открытое письмо поэтам». Но каково было изумление критиков, когда обнаружилось, что инициалом был скрыт ненавистный им сочинитель «Сонетов Весне», имя которого не раз было ущемлено расщепами критических перьев. Тогда появились статьи «Никогда не поздно» и «Поэт-разоблачитель»: автор первой называл ex-поэта даже «коллегой» и надеялся, что ряды критиков пополнятся новым бойцом.
Дела автора «Чернильных Осадков» улучшились: на ногах у него заблестели гуталином новые башмаки. Впрочем, теперь ex-поэт не стал бы и старые шлёпанцы прятать от глазастых весенних почек и любопытствующе-раскрытых лепестков: да и не почёл бы нужным ходить в гости к лепесткам и почкам. Впрочем, однажды, свершая предобеденную моционную прогулку, он дошёл до городской черты. За полосой луга синел, весь в предвечерних тенях, лес. Было начало июня, а весна всё не уходила. Старожилы как подняли недоуменно плечи, так и ходили, плеч не опуская: никто не мог запомнить, чтобы так долго влажная и прозрачная весна не сменялась сушью и вначале серыми, потом жёлтыми пылями лета: бутоны всё медлили развернуться в цветы; фиалка и та не хотела отцвесть; луг меж пригородом и лесом был всё ещё по-весеннему ярко и влажно, малахитово-зелен; ручьи, не усыхая, звенели серебристыми и весенне-тонкими звонами.