Выбрать главу
Но благочестию ученость не вредит. За бога, веру, честь мне сердце говорит. Родителей моих я помню наставленья: Сын церкви должен быть и другом просвещенья! Спасительный закон ниспослан нам с небес, Чтоб быть подпорою средь счастия и слез. Он благо и любовь. Прочь, клевета и злоба! Безбожник и ханжа равно порочны оба.
(В. Л. Пушкин, «К Д. В. Дашкову»)

Жуковский в статье «О сатире и сатирах Кантемира» прибегнул к авторитету сатирика XVIII века для обличения тех, «которые своею привязанностию к старинным предрассудкам противились распространению наук, введенных в пределы России Петром Великим. Сатирик, имея в предмете осмеять безрассудных хулителей просвещения, вместо того, чтоб доказывать нам логически пользу его, притворно берет сторону глупцов и невежд, объявивших ему войну»[8].Далее Жуковский, несмотря на то что он уже процитировал полностью первую сатиру Кантемира, снова повторяет то ее место, где высмеивается «ханжа Критон».

Такое представление о задачах литературы делало разумность, ясность, логичность критериями художественного достоинства. Плохое произведение — всегда произведение неудобопонятное, странное, не пользующееся успехом у читателей, непонятное им. Если хорошие стихи «питают здравый ум и вместе учат нас», то плохие

С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова; Никто не вспомнит их, не станет вздор читать…
(«К другу стихотворцу»)

Показательно, что, с точки зрения более поздних норм романтизма, «непонятность» и «странность» скорей осмыслялись бы как достоинство, а неуспех у читателя стал романтическим штампом положительной оценки.

Таинственность, иррациональность, трагическая противоречивость не умещались в поэтическом мире карамзинизма. Не случайно баллады Жуковского, как и исторический труд Карамзина, совсем не совпадали с основным направлением группы, размещаясь на ее периферии как допустимое (в силу принципиального эклектизма, о котором уже говорилось), но все же отклонение. Достаточно сравнить характеристики, которые дает Батюшков Дмитриеву, Карамзину, Муравьеву, Воейкову, В. Л. Пушкину, с одной стороны, и Жуковскому-балладнику — с другой, чтобы почувствовать эту разницу. «Остроумные, неподражаемые сказки Дмитриева, в которых поэзия в первый раз украсила разговор лучшего общества», «стихотворения Карамзина, исполненные чувства, образец ясности и стройности мыслей», «некоторые послания Воейкова, Пушкина и других новейших стихотворцев, писанные слогом чистым и всегда благородным», — во всех этих оценках похвала определена тем, что текст приближается к некоторой норме — идеалу ясности, чистоты и стройности. Оценка Жуковского строится иначе: «Баллады Жуковского, сияющие воображением, часто своенравным, но всегда пламенным, всегда сильным…»[9]. Высокая оценка соединена здесь с некоторым извинением «аномальности» этого вида поэзии.

Правда, представление о том, что́ в противоречивой системе карамзинизма составляло его основу, идейно-структурный центр, а что́ было допустимыми, но факультативными признаками, колебалось в разные годы и не было одинаковым у Батюшкова, Жуковского, Вяземского, Воейкова или Блудова. Более того, Система теоретических воззрений Жуковского была ближе к средней карамзинистской норме, чем структура его художественных текстов. Для Вяземского как теоретика романтизма была характерна попытка выразить карамзинизм в позднейших романтических терминах. При этом происходил характерный сдвиг: стремление к необычности, индивидуальной выразительности, ненормированности, присутствовавшее как один из признаков еще в системе Державина и допущенное на карамзинистскую периферию (то в виде фантастики или «галиматьи» Жуковского, то как гусарщина Дениса Давыдова или полуцензурность «Опасного соседа») именно на правах некоторой аномалии[10], превращалось в сознании Вяземского в центр, основу системы. Однако вызывавшая раздражение Пушкина застарелая его приверженность к Дмитриеву (как и многое другое) выдавала в позиции Вяземского карамзинистский субстрат, противоречащий его романтическим декларациям.

Массовая поэзия карамзинизма строже следовала теоретическим нормам этого направления, и поэтому она представляет особенный интерес именно для реконструкции его программы. Лицейский Пушкин, овладевая различными стилями и усваивая их общие, типовые черты, гениально схватил признаки карамзинизма как системы. Не случайно в его стихотворениях этих лет последовательно проведен взгляд арзамасцев на произведения их литературных противников как на бессмыслицу (ниже курсив везде мой. — Ю. Л.):

Страшися участи бессмысленных певцов, Нас убивающих громадою стихов!
(«К другу стихотворцу»)
Измученный напевом Бессмысленных стихов, Ты спишь под страшным ревом Актеров и смычков?
(«Послание к Галичу»)
В ужасной темноте пещерной глубины Вражды и Зависти угрюмые сыны, Возвышенных творцов Зоилы записные Сидят — Бессмыслицы дружины боевые. Далёко диких лир несется резкий вой, Варяжские стихи визжит Варягов строй.
(«К Жуковскому»)
Не дерзал в стихах бессмысленных[11] Херувимов жарить пушками…
(«Бова»)
Но Тредьяковского оставь В столь часто рушимом покое. Увы! Довольно без него Найдем бессмысленных поэтов…
(«К Батюшкову»)

Мы выбрали примеры только из лицейской лирики Пушкина. Их можно было бы значительно умножить цитатами из других поэтов. Итак, с одной стороны, «бессмыслица», с другой — «здравый смысл». Не случайно Жихарев называл арзамасцев: «Грозные защитники здравого рассудка»[12].

Эта же антитеза могла реализовываться как противопоставление «слов» и «мыслей». Спор между шишковистами и карамзинистами, с этой позиции, понимался как столкновение защитников пустых слов и современных идей:

Кто мыслит правильно, кто мыслит благородно, Тот изъясняется приятно и свободно. Славянские слова таланта не дают… Нам нужны не слова, нам нужно просвещенье.
(В. Л. Пушкин, «К В. А. Жуковскому»)
Не тот к стране родной усердие питает, Кто хвалит все свое, чужое презирает, Кто слезы льет о том, что мы не в бородах, И, бедный мыслями, печется о словах!
(В. Л. Пушкин, «К Д. В. Дашкову»)

Отрицательный пример отождествлялся также с «диким вкусом», отсутствием изящества и благородства стиля. Все это соединялось в представлении о том, что хорошая поэзия — это поэзия понятная:

Разбирал я немца Клопштока И не мог понять премудрого! Я хочу, чтоб меня поняли Все от мала до великого.
(А. С. Пушкин, «Бова»)

Следствием этого было представление о том, что поэтический текст не устанавливает новые, еще неизвестные читателю правила, а реализует уже известные нормы. Совершенство поэтического мастерства — в легкости, а не в затрудненности для читателя. Это, в частности, отделяло карамзинизм и от классицизма: представление о поэзии как трудной науке, овладение нормами которой требует значительных усилий, третировалось как «педантство». Идеалом поэта был не ученый-труженик, знаток-филолог, а беспечный ленивец, иногда светский человек, иногда беглец, покинувший стеснительный свет ради тесного кружка друзей и мирной праздности.

Связь со скептической философией конца XVIII века, сомнение в незыблемости истин, борьба с иерархическим построением культуры, в частности с теорией жанров, отделяли карамзинистов от классицизма. Но как бы мы ни повернули антитезу «классицизм — романтизм», она не покрывает реальной ситуации, сложившейся в русской литературе интересующей нас эпохи. Это тонко почувствовал Кюхельбекер. Касаясь литературных споров 1824 года, он писал: «Явная война романтиков и классиков, равно образовавшихся в школе Карамзина». И далее: «Германо-россы и русские французы прекращают свои междуусобицы, чтобы соединиться им противу славян, равно имеющих своих классиков и романтиков: Шишков и Шихматов могут быть причислены к первым; Катенин, Г<рибоедов>, Шаховской и Кюхельбекер ко вторым»[13].

* * *

Идеал легкой для восприятия, правильной, незатруднительной поэзии, построенной не на нарушении литературных норм, а на виртуозном владении ими, не мог создать эффектного, поражающего, яркого стиля. Соединение несоединимого — например ритмических интонаций одного жанра и тематики другого — воспринималось как свидетельство плохого вкуса. Пуризм становился нормой литературного вкуса, а внимание критика сосредоточивалось на мелких и мельчайших оттенках. Более точное выражение воспринималось как глубокая мысль; незначительное отклонение, подводящее к грани нормы, — как литературная смелость.

вернуться

8

В. А. Жуковский, Полн. собр. соч., т. 9, СПб., 1902, с. 99.

вернуться

9

К. Батюшков, Опыты в стихах и прозе, ч. 1, с. 9.

вернуться

10

Двойственность отношения к фантастике в литературной борьбе 1800–1810-х годов отразилась, например, в том, что в полемике вокруг баллад Жуковского и Катенина защитник Жуковского Гнедич в статье, одобренной Дмитриевым, Батюшковым и В. Л. Пушкиным, осудил фантастику цитатой из комедии Шаховского, а его оппонент Грибоедов возражал: «Признаюсь в моем невежестве: я не знал до сих пор, что чудесное в поэзии требует извинения» (А. С. Грибоедов, Сочинения, М., 1956, с. 390). Ссылка на якобы «классические» вкусы Гнедича здесь мало что объяснит. Напомним свидетельство Жихарева: «В „Гамлете“ особенно нравилась Гнедичу сцена привидения». «Он начал декламировать сцену Гамлета с привидением, представляя попеременно то одного, то другого <…> Кажется, сцена появления привидения — одна из фаворитных сцен Гнедича» (С. П. Жихарев, Записки современника, М.—Л., 1955, с. 190, 422). А сам Жуковский в споре с Андреем Тургеневым доказывал, что при переводе Макбета на русский язык «чародеек» лучше выпустить.

вернуться

11

Показательно, что к «бессмысленным поэтам» отнесены не только «беседчики», но и предромантик Клопшток (ср. ниже).

вернуться

12

«Арзамас и арзамасские протоколы», Л., 1933, с. 215.

вернуться

13

«Литературные портфели», Пб., 1923, с. 71–72, 74–75.