Между тем, по мысли Льдова, тревога человека и человечества напрасна; ни страдания, ни зло, ни грехи этого мира не должны никого смущать, как не смущают они автора, окончательно постигшего смысл мировой жизни: «чистое сознанье Влечет мою мечту к престолу божества… И мнится, самый грех и самое страданье — Всего лишь грани вещества». Так в сознании поэта противоречивые явления нашего мира, «как грани без числа, В смешении добра и трепетного зла Сливаются в одно прозрачное сиянье» («Я не могу смотреть с улыбкою презренья…»).
Стихи Льдова пестрят словами: «божество», «святая истина», «невоплощенная красота», «алтарь», «непостижимое», — и в них растворяется для него весь внешний и внутренний мир. Даже в глазах своей возлюбленной экзальтированный поэт видит все те же вечные категории: «В заботах дни мои влача, Забыв для временного вечность, Я в них увидел два луча, Блеснувших в бесконечность» («Как я люблю в твоих глазах…»). Природа у Льдова иной раз антропоморфизируется, но он стремится в ней увидеть не человека вообще, а некоего мистика, погруженного в «напевы божества», в благоговейные молитвы, в мечты о мировой любви («Покорствуют сердца закону тяготенья…», 1888) и о «вековечном свете» («Отшельник», 1889).
Такая поэзия, совпадавшая для Льдова с восторженным и, как он писал в цитированном выше предисловии, «если осмелюсь так выразиться, молитвенным настроением», и должна была, по его мысли, заменить утилитарную гражданскую поэзию, представители которой глядели на мир «исключительно телесными глазами, ища в картине содержания не таинственного, а наиболее понятного, наиболее близкого к заурядной действительности…». По поводу этих претензий Льдова П. Ф. Якубович заметил в рецензии на его сборник 1897 года «Лирические стихотворения»: «Льдов осмеливается утверждать, что прошли те времена, когда русское общество могла увлекать и трогать „муза мести и печали“, эта „бледная, в крови, кнутом иссеченная муза“, и что настал праздник для яснолобых эстетов и декадентов. К счастью, этот праздник ему приснился, и русское общество не дожило до такого позора»[14].
Рядом с Льдовым может быть поставлен Д. Н. Цертелев. Как и Льдов, он был страстным поклонником Фета и сторонником «чистой поэзии» с философской окраской. Земной мир для него только отсвет мира духовного, смысл его непознаваем; человек, как и каждое живое существо, «есть только буква вечного Глагола, Минутный отблеск дня его» («Не думай тайну вечного творенья…»). Идеал поэта — мистическое созерцание миров иных, погружение во тьму нирваны, покой небытия («Когда б я мог порвать оковы тела..»). В лирике личной, интимной поэта влечет не любовное счастье (оно недостижимо), а тихая грусть прощанья. От былых желаний и надежд остается «одно только слово, И это печальное слово — прости!» («Мы долго шли рядом одною дорогой…»). Резиньяция, отказ от жизни действительной с ее бесплодной борьбой, минутными благами и минутными богами («Не сотвори себе кумира…»), порывания к вневременным, абсолютным ценностям — таков дух и тон поэзии Д. Н. Цертелева.
Как ни поверхностно было то идеалистически-философское направление, которое стремились придать своей поэзии К. Льдов и Д. Цертелев, самое это стремление было характерной чертой времени Философский идеализм различных оттенков становится в это время особенно активным и стремится занять то место в общественном сознании, которое раньше принадлежало материализму Чернышевского и его последователей. Уже народнические мыслители, как известно, во многом отошли от Чернышевского, хотя и считали себя его сторонниками. Что же касается его противников, то они объявили открытый поход против Чернышевского и его школы. Так, упомянутый выше A. Л. Волынский прямо солидаризировался с оппонентом Чернышевского Юркевичем. На страницах «Северного вестника» Волынский выступал с пропагандой неокантианства, популяризируя в своих статьях аналогичные течения на Западе. Увлечению неокантианством отдал дань и близкий к народничеству В. В. Лесевич (в конце 80-х годов он перешел к эмпириокритицизму Р. Авенариуса и стал первым в России популяризатором его учения). В этом идеалистическом течении едва ли не первое место принадлежало философу и поэту B. С. Соловьеву.
Свой поэтический идеал Владимир Соловьев видел в лирике Фета, которого он рассматривал как прямого наследника Пушкина. Однако сам Вл. Соловьев далеко не был последователем Фета: Фет был для него слишком конкретен и материален. В частности, в пейзажной лирике Вл. Соловьева внешний мир как бы дематериализуется. В природе, в «явном таинстве ее красоты» поэт стремится увидеть сочетание «земной души» с «неземным светом» («Земля-владычица! К тебе чело склонил я…», 1886).
В другом, более позднем стихотворении Вл. Соловьев восклицает:
И это не было для него только декларацией, — он последовательно проводил этот принцип в своей поэзии. Реальная картина природы у Соловьева часто намечена двумя-тремя штрихами, как бы условными признаками, все остальное — мерцанье «неземного света». Так, в стихотворении «В Альпах», рисуя картину гор и моря, поэт ограничивается одним двустишием и не стремится к разнообразию красок: для изображения внешнего мира ему достаточно одной краски («Синие горы кругом надвигаются, синее море вдали»). Бесконечно более важны для него не впечатления, даже не смутные настроения, навеваемые природой, а нечто такое, чему нет названья на языке образов или чувств. Какие бы картины реального мира ни входили в поэзию Соловьева, они находят себе место в какой-то особой сфере:
Это относится не только к образам природы, но и к изображению внутреннего мира человека. Психологическая лирика Вл. Соловьева так же лишена конкретности и так же наполнена мистическими идеями, как и лирика пейзажная. В стихотворении «Бедный друг! истомил тебя путь…» (1887) намечены контуры вполне реальной любовной драмы, но не на ней сосредоточено внимание поэта, а на философском итоге, замыкающем стихотворение: