Лида была тоже из грузинской дворянской семьи, но давно обосновавшейся в Петербурге, училась в Смольном институте благородных девиц, убежала в семнадцатом на баррикады, хотя оставалось учиться лишь год, не поехала в Новочеркасск, куда перебазировался институт. Революция для нее была романтическим приключением, которое быстро наскучило. Как только наступили нужда и голод, нахлынула тоска по прежним временам, и день ото дня становились все несносней ее причитания. Бытовые неудобства, следование нелепой дисциплине комсомола и большевистским призывам отринуть все женское и стать солдатом партии – вовсе не то, о чем мечтала она в девичестве, когда грезила о победе прекрасной дамы, идущей по городам с красным флагом наперевес. Во французских журналах Революция всегда изображалась в виде красавицы богини победы, несущей триколор, а тут – грузная, некрасиво нахмуренная баба в платке, потрясающая кулаком или выпроставшая скрюченный палец, грозящая и призывающая быть в первых рядах борцов за социализм, работать и помалкивать.
Вся эта большевистски-советская красная и грубая атрибутика сначала забавляла Лиду, но потом стала раздражать.
Она стала носить бусики, как знак внутреннего несогласия с грубоватой надобностью, потом сняла косынку, отказалась остричь волосы по последней моде, как и все девушки на курсах медсестер, которые она посещала, прежде чем начать работать в Кремлевской поликлинике. В Лечсанупр ее приняли тотчас же по окончании курсов, потому что она была самой толковой ученицей.
Нет, так больше жить нельзя. Сердце Лиды рвалось от боли. Мир свернул куда-то не туда, раньше было лучше!
Ее одинокий протест стал заметен Виноградову, он ее предостерег, что если открыто выставлять себя против комсомола, презрительно высказываться о серых юнгштурмовках, в которые влезли все девочки на курсе, красить ярко губы и носить бандо вместо косынки, то очень скоро она прослывет изгоем. Изгоем Лида становиться не хотела, Виноградов понимал это, видел и ее искренний жар, который грузинка сдерживать не могла, хоть в Смольном была всегда парфеткой[10]. И он предложил ей вступить в тайное противостояние и взяться за оружие, которым Лида могла бы действовать одинаково и эффективно, и незаметно, прокладывая путь к победе тех людей, которые, как и она, видели, что диктатура партии погубит в людях все человеческое, что лучше понемногу вливать в города прежнее, живое, пусть и буржуазное, или, как сейчас это называли, – нэповское.
Нэп Лиде виделся простым и идеальным решением. Пусть те, кто умеет торговать, – торгуют, те, кто умеет шить, – шьют, пусть пекут пекари, уверенные в своем мастерстве, знающие наверняка, что если делать свое дело лучше всех, то и заживешь лучше. Но когда все равны, и не просто равны, а посажены в одинаковые, крохотные ящики, грубо сколоченные, в которых едва хватает места, чтобы двигаться, – почти гробы! – нет желания ни стараться, ни делать что-то и вообще – жить. Лида очень хотела стараться для других и чтобы кто-то старался для нее. И только в этом видела выход из голодной ямы, из всеобщей нужды. И пусть бы при этом люди оставались немного корыстными, слегка порочными, чуточку слабыми, тогда бы находился тот, кто спешил эти слабости удовлетворить. Ну что преступного в том, что страстно хочется воздушных булочек на завтрак, а устриц и бокала сладкого итальянского вина к ужину хоть в месяц раз! Когда имеется спрос, появляется и предложение. Тогда есть и работа – по охоте, а не по принуждению! Как там было в басне о пчелах Мандевиля: «…такой был здесь гражданский строй, что благо нес изъян любой, дружила нравственность с пороком; тут и преступница-пчела для пользы общества жила».
Но всё как-то так закрутилось, что все теперь старались не для блага друг друга, а только для партии – для этого эфемерного чудовища, которое, как тот Минотавр, все время требовал от Крита новых и новых подаяний в виде человеческих жизней. На ее глазах многие исчезали куда-то, объявленные врагами народа. Иные уезжали за границу, оставались только совершеннейшие пустоголовы, которых легко было держать в марионетках. Человеку мыслящему в рядах нынешнего гражданского строя как будто не оставалось места. Любое инакомыслие или даже просто способность рассуждать воспринималась как угроза. А ведь Лиду с детства учили думать, взвешивать умом… Да, в конце-то концов, и в былые времена хватало бомбистов, недовольных и несогласных, но раньше такому человеку требовалось долго и упорно доказывать свое несогласие, прежде чем его водворяли на каторгу или за решетку. Ныне все случалось почти по щелчку пальцев и порой за ни за что.