В последний день страстной недели мать и тетка Фекла с утра засуетились и Юрку никуда не пускали: «Будешь помогать». Они завели опару на хмельных дрожжах; из какого-то потайного угла вытащили корзину яиц; Юрке велели нашелушить в миску луковичных шкурок. Скользкие, шуршащие эти «рубашки» залили водой, немного прокипятили и опустили туда яйца, — они получились густо-оранжевыми и не линяли. Застоялся у тетки Феклы и пузырек с остатками зеленых чернил. Приберегла она для такого дня и крохотный пакетик красного порошка. Хотя до крашения Юрку будто бы и не допускали, руки его вскоре стали разноцветными. Тесто замесили из белой муки, на молоке, масле, с корицей, и, когда оно подошло, в разных формах — ими служили кастрюльки, банки, кружки — посадили в жаркую печь. А еще мать налепила забавных жаворонков; Юрке доверили надрезать им хвосты, чтобы вилочкой получались, и вставлять глаза — сушеные вишни. Но все это до завтрашнего утра есть не полагалось.
В светлице у тетки Феклы висела большая икона — в серебряном тяжелом окладе, под стеклом. С нее страдальчески смотрел бог — печальный, бледный Христос.
— Мать-покойница оставила. Сказала: «Береги як память про меня». Вот и берегу. Хай висит себе.
Тетка Фекла зажгла перед иконой лампаду.
— Ты веруешь? — спросила мать.
— У войну — все верующие, — сказала тетка Фекла. — В церкву пойдем?
— Нет, я не крещеная.
— А я пойду, поел ухаю всенощную. Може, на душе легше станет. Освяченную паску вам принесу.
По пути в церковь за теткой Феклой зашли две бабки в черных платках, с узелками и посохами, торжественно-безмолвные. Тетка повязала такой же темный платок, сложила в белую хустку то, что хотела освятить, и они удалились в тихой задумчивости: церковь была в другой стороне села, оттуда доносился перезвон колоколов.
Засыпал Юрка в какой-то тревоге. Божьи глаза в углу светились как живые и все время смотрели на него. А погасить лампаду было нельзя. Чуть только начинала она притухать — мать поправляла фитиль в медной плошке…
Перед утром тетка Фекла разбудила их, поцеловала.
— Христос воскрес… А ну, хватит спать, разговеться пора.
От лампады запалили каганец, и перед ним, на столе, тетка Фекла развязала хустку с приношениями. В ней были яйца, четвертинка сала и три паски: одна маленькая совсем, ее испекли в кружке, две — средние. «Маленькая — наверно, моя», — предположил Юрка. И точно, тетка Фекла поставила ее перед ним, выбрала три яйца-крашенки.
— Ты у нас мужик, первым начинай. Разбей на счастье святое яичко.
— А кто его святил?
— Батюшка. Перед моими глазами святил. Не веришь?
— Чем?
— Святой водой.
— Почему она — святая?
— Того, шо ее святили.
— А чем святили? Другой водой?
— Багато не разговаривай, а то паской подавишься, — постращала Юрку тетка Фекла. — Бери крашенку, давай стукнемся.
В такую рань есть было непривычно и спросонок не очень хотелось, да слишком долго ждал Юрка этого угощения, чтобы отказаться.
Утро пришло чистое, веселое, с молодой зеленью, птичьим журчащим гомоном. В хате сверкали белые занавески, пахло корицей и лампадным дымом. Тетка Фекла похаживала в шелковой кофте, расписанной крестом. Единственное выходное платье — лиловое, с кружевным воротником, узорами на рукавах, надела мать. А Юрке приготовила штопаную на локтях рубашку и ничуть не новей — штаны, которые давно были ему коротки.
Прибегали соседки — похристосоваться, пожелать хороших вестей с фронта. К одной из них и ушла тетка Фекла. Мать тоже куда-то позвали.
— Отпускаешь меня? — спросила она Юрку.
— Отпускаю.
— Не скучай тут. Ребят во двор покличь. К обеду вернусь.
— Ладно, — согласился Юрка: когда взрослые не берут тебя с собой, приходится соглашаться.
Но он знал, что не заскучает. Толька все равно прибежит. Подождет его немного, не дождется — и сам прибежит.
Толька явился такой нарядный, каким Юрка его ни разу не видел: вышитая украинская рубаха, коричневые штаны на кожаном поясе, черные туфли. А глаза, кажется, еще голубей, чем всегда.
— Дома никого? А у нас гулянка, так я скорей удрал… Это тебе. — Толька протянул на ладонях два яичка — красное и синее.
— У нас есть.
— Бери. Сегодня всем дарят. Обычай такой.
Гуляли во многих хатах. У соседей уже тянули: «Распрягайте, хлопцы, коней…» В садах запели протяжно девчата. Дело, конечно, было не в пасхе. Наступила весна — без немцев и полицаев, без облав и страха оказаться в Германии, в неволе, без грохота орудий, — и те песни, те малые людские радости, что так долго были подавлены, запросились на волю.