— А сюда они не дойдут? — насмелился и Юрка подать голос.
— Не бойся, сынок, не дойдут, — успокоил его пожилой усатый солдат с подвешенной на бинте рукой. — Сюды мы их не пустим…
Но вот однажды мальчишки узнали, что госпиталь со дня на день должны эвакуировать подальше в тыл. Вечером Юрка сказал об этом матери. Она печально вздохнула, задумалась. Обняла Юрку:
— Значит, отступают… И в город придут немцы.
Госпиталь вывезли быстро — за двое суток. И вскоре по магистральному шоссе потянулись наши войска. Понурые, утомленные — шли, ехали бойцы. Они уходили на восток.
С госпиталем уехала бездетная соседка из Юркиного подъезда: она работала санитаркой. Вскоре эвакуировались еще две.
— А почему мы не уезжаем? — спросил Юрка у матери. — Немцы же придут.
— Всех сразу не вывезешь, — ответила мать. — Не хватит ни машин, ни поездов… Там тоже есть очередь.
— Ты узнавай, когда наша подойдет, — наказал Юрка.
— Буду узнавать…
…Немцы ворвались в город на рассвете. Коротким был бой у заводских окраин, совсем недолгой — перестрелка на улицах. Затем наплыл крадущийся гул моторов, лязг тяжелых гусениц, послышалась чужая отрывистая речь… В тот же день толстомордый солдафон с маленькими водянистыми глазками и скрипучим презрительным голосом согнал оставшиеся четыре семьи подъезда в одну квартиру верхнего, четвертого этажа. Во всех прочих расположились большие чины. Только самое необходимое позволили они матери взять из квартиры, — мебель, посуду, ковер в гостиной, постели оставили себе. Но уж игрушки свои Юрка фрицам не отдал, — все до единой перетаскал на четвертый этаж.
Осень и половину зимы ютились в двух комнатах четыре матери да семеро детей. Целый табор. Но жили согласно, во всем выручали друг друга, еду делили на всех. Поочередно матери ходили с торбами да чемоданами в окрестные села и меняли свои платья, блузки, шарфы, чулки, детскую одежонку, туфли, шапки на муку, пшено, картошку, масло. Ушел туда и Юркин матросский костюм: дали за него бутылку подсолнечного масла и на добавку — три горсти сушеных вишен… Ходили матери в дождь, слякоть и в пургу, но т а к и х менял-мешочников голод гнал по проселкам тысячами, а продуктовые запасы селян были, понятно, не бездонны, оттого эти горькие дороги становились все длинней, тяжелей, картошка же и мука — все недоступней в цене. И впервые, может быть, Юрка пережил тогда — но никому не сказал об этом — щемящее чувство своей вины перед матерью: вот не было бы его на свете — и она уехала бы из Донбасса, как многие, в эвакуацию, а не осталась тут, при немцах, и не мыкалась, не голодала вместе с ним, из-за него…
До весны так, пожалуй, не дотянуть было, да и поди знай, что принесет весна. И они решились, не глядя на снега и морозы, уйти из города. В конце декабря увязали остатки вещей — самое необходимое, что по силам было унести, из последней муки напекли на дорогу лепешек и пошли… Куда? Поблизости — ни души родной: сколько ни зови — не докличешься. Отцовы старики обитали в Подмосковье. Родителей матери давно не было в живых. Юркиного деда казнили в гражданскую беляки — засекли шашками за то, что он, помощник машиниста паровоза, служил красным; бабушка — задолго до того, как ей стать бабушкой, — умерла от тифа. Сиротами выросли Юркина мать и ее старший брат Андрей, — он стал военным, командиром и погиб на Халхин-Голе, в боях с японскими самураями. Так что был им один путь — в далекую, совершенно неведомую Юрке Устиновку, где жила его тетка — материна двоюродная сестра Глафира. У нее — своя хата, хозяйство. Может, не откажет беженцам, примет на время. Все же — не чужие.
Сколько дней одолевали они те двести километров, тащились по снегу — а такие в ту зиму были заносы! — шли от одной хаты к другой, сколько раз просились переночевать, спали на глиняном полу, бывало — рядом с поросятами, и всегда — голодные, сколько раз их задерживали немцы и полицаи, допытывали, куда идут и зачем, где отец, не партизан ли он и не коммунист, — Юрка не запомнил, и даже если бы считал, то сбился со счета… Когда же наконец пришли в Устиновку, когда мытарства, унижения, страх остались позади и в теплой, уютной мазанке невеликая ростом, конопатая и очень добродушная тетя Глаша усадила Юрку за стол, налила большую кружку молока, подала пшеничную краюшку, еще и в черепяную миску нарезала хлеба — ешь вдоволь, сколько живот примет, — что-то тут с Юркой произошло, чего он сам не ожидал и потом стыдился. Надкусил он хрустящую краюшку… а прожевать, проглотить — не было сил. Опять — так же, как тогда, на вокзале, когда прощался с отцом, — перехватило горло, сжало грудь. Он положил хлеб на край стола, сгорбился… и слезы закапали на зеленоватую, в трещинках, клеенку.