Шинели, шапки, винтовки за плечом, шашки вдоль бедра, нагайки за поясом, — стена, власть, сила.
Стоят не шелохнутся, только кони фыркают порой.
И ползут, густеют туманы зимние, и пахнет в воздухе хвоей, кожей, крепким лошадиным потом.
Идут, — расступитесь!
За гробом Софья Андреевна Толстая, дочери, сыновья, доктор Душан Петрович, — остальные медленно шагают сбоку, чуть в стороне, а имён и лиц — нет, не упомнишь.
Дошли. Остановились.
Замерли все, сколько нас было.
И когда сырая, чёрная, холодная земля приняла в себя прах Толстого, — многотысячная толпа, как один человек, опустилась на колени и, обнажив головы, запела Вечную память.
Тени сгущались, росли, синели, синим туманом заволакивали мир, Россию, полянку.
И все, что было, — казалось мифом, легендой, преданием.
И в душе была успокоенная буря, усталое, земное умиротворение.
— Ходите в свете, пока есть свет!..
В крестьянских санях, выложенных соломой, вёз нас к поезду, на Козлову Засеку, худой яснополянский мужик с косматой бородкой, с прозрачными, Врубелевскими, голубой воды глазами.
— Ну, что небось жалко графа? Такого второго, чай, больше не будет? — слащаво подделываясь под стиль и говор, старался выжать последнее интервью ненасытившийся Ракшанин.
— Ну, как сказать… Оно, конечно, того… всем помирать надо. А только, как сказать, тоже и нам обида большая вышла… потому обещалась графиня на упокой души по три рубля… как сказать, на душу, на человека выдать. А теперь, вишь, главный ихний приказчик созвал сход, злая рота, и по полтиннику на рыло так и растыкал и… как сказать… больше ни гроша не дал.
И мужик с досады даже сплюнул в сторону, и ткнул кнутовищем рыжую свою клячу.
Ракшанин вынул записную книжку и опять стал что-то чёркать и записывать.
В поезде встретили Орлова, и Ракшанин с нескрываемым возмущением рассказал о своём хождении в народ.
Орлов насупился, с минуту помолчал, и угрюмо буркнул:
— А вы что ж думали? Тысячу лет подряд по горло в снегу сидеть, кислой чёрной мякиной животы вздувать, и в один прекрасный день из курной избы так прямо, без пересадки, в серафимы выйти?!
И с неожиданной мягкостью и грустью добавил:
— Гению Толстого я поклонялся, но толстовцем никогда не был, и в скоропалительное мужицкое преображение тоже не верил. И вообще все это не так просто, и в одно «интервью» его не уложишь.
Колеса звякали, стучали, громыхали, катились по замёрзшим рельсам, по русской широкой колее.
…Спустя несколько месяцев после смерти Толстого студенты Казанского университета вырыли в университетском парке берёзку и бережно пересадили её на могилу Толстого.
Старик-сторож, очень этому сочувствовал, напутствовал молодых садоводов простыми словами:
— Хорошо придумали! Берёзка вырастет, станет шуршать листьями над могилою, а корнями к усопшему дотянется… Это упокойничку как мило!..
XVI
Московский зимний сезон был в полном разгаре.
В Большом Театре шла «Майская ночь» Римского-Корсакова.
«Рогнеда» и «Вражья сила» Серова.
Не сходил со сцены «Князь Игорь».
Носили на руках Нежданову.
Встречали овациями Шаляпина, Собинова, Дмитрия Смирнова.
Эмиль Купер в каком-то легендарном фраке, сшитом в Париже, блистал за дирижёрским пультом, то морщился, то пыжился и, в ответ на аплодисменты кланялся только в сторону пустой царской ложи.
Спектакли оперы сменялись балетом.
«Лебединое озеро», «Жизель», «Коппелия», «Конек-Горбунок» — не сходили с афиш.
Екатерина Гельцер, про которую даже заядлые балетоманы умильно говорили, цитируя стихи Игоря Северянина:
— продолжала делать полные сборы, держала зал в восторге и волнении, и со столь беспомощной грацией склонялась и падала на мускулистые руки молодых корифеев, то Жукова, то Новикова, что вызовам не было конца.
А когда танцевала русскую, чтоб не уступить Преображенской, поражавшей Петербург, то знатоки говорили:
— Вот видите, не хуже ее на пятачке танцует!
Пятачок был, разумеется, символом и означал, что настоящая балерина может всю гамму своего искусства развернуть и показать на столь ничтожном пространстве, что его можно и на пятачке уместить.
Потрясали сердца Вера Коралли и сталелитейный, пружинистый Мордкин в «Жизели».