И всё же лавры Петербургского балета не давали спать московским примадоннам, и не им одним.
«Умирающий лебедь» в исполнении Павловой считался шедевром непревзойдённым, а те, кто видел Кшесинскую в «Коппелии», считали, что настоящим балетоманам место не в Москве, а в Петербурге.
Грызли ногти и молодые корифеи.
Уже творил чудеса Сергей Павлович Дягилев, и всходила на невском небосклоне новая звезда — Вацлав Нижинский.
Свет ее был ослепителен, и сияния невиданного.
Но, волнуя сердца и ослепляя взоры, он и сам горел синим пламенем, беспощадным и испепеляющим.
В ореоле молодой славы, в воздушной лёгкости движений и полётов, в отрыве от земли, во всём этом безмерном вознесении — была какая-то мечта и обречённость.
Недаром сказано:
В словах Фета был не только эпиграф, в них была и эпитафия.
«Дерзаю на запретный путь» — таково было предназначение Нижинского.
Бессмертные боги дерзания не прощают.
Красота есть вызов, совершенство есть посягательство.
Расплата придет позже, в расцвете лет, молодости, славы.
В швейцарском санатории, в доме для умалишённых.
Огненный Прометей, сырой, жёлтый, обрюзгший и ожиревший, вообразит, что он лошадь, великолепная, породистая, молодая лошадь, — и в квадрате больничной камеры, обитой войлоком, будет носиться в безудержном галопе, закусывать удила, скакать, лететь, брать барьеры, и опрокидывать изгороди, и в полном изнеможении, с пеной у рта, припадать к железной оконной решётке, в бессознательной надежде, что холод железа успокоит воспалённый мозг.
Десять лет вдохновения, тридцать лет безумия.
Освободительница смерть, как всегда, опоздает.
Она придет в 1950-м году.
Балашова, Гельцер.
Испивший элексир молодости Горский.
Половецкие пляски. Павильон Армиды.
Языческий стан и классический мир.
Огни рампы.
Огни императорского балета.
Есть чем насытить взор, усладить душу горькой усладой.
Ибо «Поздно мелют мельницы богов», и бессмертные боги имеют обыкновение, чем сильнее хотят они наказать род человеческий за всяческие преступления его, тем дольше длят они безнаказанный праздник; чтобы из внезапной перемены вещей и обстоятельств еще страшнее и неожиданнее разразилась олимпийская кара.
А выгравировано это на латинской меди — в «Записках Цезаря о Галльской войне».
И с юных лет усвоено.
И на протяжении последующих десятилетий проверено и оправдано.
В Малом Театре царил Южин-Сумбатов.
«Измена». «Старый закал». «Соколы и Вороны». «Женитьба Белугина». «Свадьба Кречинского».
Старый, престарый, слегка уже молью траченый, но всегда себя оправдывавший репертуар.
И, конечно, Островский, Островский, Островский.
«Не в свои сани не садись».
«Бешеные деньги».
«Без вины виноватые». «Гроза». «Бесприданница».
И «Лес», «Лес», «Лес»!
С К. Н. Рыбаковым, игравшим Геннадия Демьяныча, с Осипом Андреевичем Правдиным в роли Аркашки, с Ольгой Осиповной Садовской — помещицей Гурмыжской, с первым любовником, молодым кумиром, стройным как тросточка, В. В. Максимовым.
В Малом Театре и чин, и лад.
И лад, и ладан.
Старина, причуды, предания.
Традиции и обычаи; ни раскола, ни своевольства.
В фойе портреты в золотых рамах, а на них вязью написано:
— Рыбаков, Николай Хрисанфович.
— Щепкин, Михаил Семёнович.
— Садовский, Пров Михайлович.
А на сцене, в парче, в бархате, в чепцах с наколками, а то и в ситцевом, иль в кисеях с оборками, живые, настоящие, на пьедестале стоящие, к толпе снисходящие, дородные, благородные — Федотова, Ермолова, Лешковская, Яблочкина.
И в зале тоже не выскочки, не декаденты, не вчерашнего дня люди, а вся первая гильдия, московская и замоскворецкая, именитое купечество и чиновный мир, и уезд и губерния, и лицеист — раковая шейка — в мундирах, при шпагах, и из институтов для благородных девиц розовые барышни во всём крахмальном.
И даже в четвёртом ярусе, и на галлереях, и на боковках, — не жужжат, не галдят, а в четверть голоса разговаривают, друг дружке на ушко шепчут, в кулачок хихикают, непрошеные слезы кружевным комочком, носовым платочком тихо утирают.
А в антрактах военные перед пустой царской ложей на вытяжку стоят, ни за что ни один в кресло не сядет.