Сначала к словам, именам, названиям.
Луцк, Збруч. Ивангород. Золотая Липа. Рава-Русская.
Перемышль взяли. Перемышль отдали.
Санкт-Петербург простым указом в Петроград переделали.
Не думая, не гадая, что упрощать историю — процесс заразительный, и дальнейшим углублениям весьма подверженный.
Но и с этим свыклись. Проглотили, не подавились.
А потом стали привыкать и к раненым, безногим, безруким, изувеченным.
Жалели, конечно, сочувствовали…
Сколько в Благородных собраниях одних мазурок оттанцовали.
— В пользу раненных!
Железными кружками на улицах, на площадях с каким усердием хлопали, собирали медяки на Красный Крест, на Зелёный Крест, на помощь увечным воинам — русским, черногорским, сербским, на призрение, на лазарет, на санитарный пункт, на санитарный поезд.
И сам Маяковский, из озорства и от испуга, не погнушался, милый, рифмовать во всеуслышание:
Или ещё проще и незамысловатее:
Не дорого, но, не правда ли, мило?..
Один шаг до Кузьмы Крючкова, дюжину врагов на пику наколовшего.
Дальше — больше.
Игорь Северянин, душка, кумир, любимец публики, делавший полные сборы в Политехническом Музее, и что бы там академики ни скулили, поэт несомненный, и при немалой жеманности и безвкусии, конечно, талантливый, — и тот, прямо из будуара, «где под пудрой молитвенник, а под ним Поль-де-Кок», вышел на эстраду, стал во фрунт, и так через носоглотку, при всем честном народе, и завернул:
На сей раз это была дань времени, моменту, медный пятачок в кружку на лазарет, в день Белой Ромашки.
Но так как аппетит приходит во время еды, то как только на фронте стало совсем плохо, неунывающий Игорь быстро решил, что пришло время героических средств.
Поклонился безумствовавшим психопаткам, и так и бабахнул:
После подобного манифеста о чём было беспокоиться?
В Эрмитаже Оливье, на Трубной площади, в белом колонном зале — банкеты за банкетами.
В отдельных кабинетах интендантские дамы, земгусары в полной походной форме, всю ночь звенят цыганские гитары; аршинные стерляди, расстегаи, рябчики на канапэ, под собственным наблюдением эрмитажного метр-д-отеля знаменитого Мариуса; зернистая икра в серебряных ведёрках, покрытых морозным инеем; дорогое шампанское прямо из Реймса, из героической Франции; наполеоновский коньяк, засмоленный чёрным сургучом.
Смокинги, шелка, страусы, бриллианты, не хуже чем год назад, на фестивале принцессы де-Брой.
Из Эрмитажа к Яру, в Стрельну, в Самарканд.
Лихачи, тройки, голубчики.
— Вас-сиясь, с Иваном! С Петром, с Платоном, Вась-сиясь. Пожалте — прокачу!
И несутся по снежным улицам тысячные рысаки.
— Па-берегись!.. Ми-лай!..
Как будто страх обуял весь этот сумасшедший разнузданный мир, страх — не поспеть, насладиться вдоволь.
Недаром, во хмелю, в предрассветном, пьяном изнеможении, размякшие от винных паров эстеты в смокингах, нажившие на поставках, мрачно повторяли, уставившись затуманенным взором на соседнее декольтэ:
Очевидно, не только в Башне из слоновой кости, у златокудрого Вячеслава Иванова, но и в иных удешевлённых изданиях для расчувствовавшихся купцов и мышиных жеребчиков, распространялась, проникая в кровь, заразительная, упадочная, горькая услада Блоковских стихов, как будто в мерном чередовании их, в обречённости, в певучести, в облагороженном цыганском ритме — можно было бессознательно уловить, отыскать, найти, не то объяснение, не то какое-то смутное оправдание ночному разгулу, линии наименьшего сопротивления, и всему этому бессмысленному, беспощадному расточительству жизни, захлестнувшему душу водовороту:
— Выдумка, бред, творимая легенда.
Ни чёрной розы, ни золотого неба, — зимнее небо в кровавом пороховом дыму.
В Мазурских болотах захлебнулась, потонула, погибла страшной смертью целая дивизия.