— Наружность, данную от Бога, и от родителя, нахичеванского купца, торговавшего красным товаром.
Василий Иванович Шухаев, один из исключительно талантливых художников описываемого времени, вернувшийся из эмиграции в советскую Россию и, по слухам, расстрелянный, написал Балиева коричневой гуашью, изобразив его в виде круглого, улыбающегося полнолуния.
Этим полнолунием Балиев и промышлял.
В Москве, в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, по всему белу свету прогуливая свою «Летучую мышь», высовывал он в прореху опущенного занавеса то нарочито хмурую, то обезоруживающе-добродушную нахичеванскую луну, передёргивая её какой-то непонятной, загадочной, но уморительной гримасой, и быстро задёргивал занавес.
Лёд был сломан в мгновение ока.
Зал покатывался со смеху.
И никто, и нигде, даже сам Баженов, не могли объяснить, почему, собственно говоря, все это так возбуждающе-благотворно действовало на столь различную и в восприятиях своих столь неодинаковую и многообразную публику, каковой была публика московская, парижская, лондонская или нью-йоркская.
А между тем, было это именно так, и уцелевшие зрители и слушатели вероятно охотно с этим согласятся.
Так, по установленному и освящённому успехом ритуалу, и начался новогодний спектакль, о котором идёт речь.
Нарядный зал притих, вспыхнули разноцветные огни рампы, и между слегка раздвинутых складок занавеса появилась голова Балиева.
Брови нахмурены, переносица в трагических морщинах, как у Томазо Сальвини, удушающего Дездемону, глаза буравят и непроницаемые пластроны и беззащитные декольтэ, — а зал гремит от аплодисментов, и заразительно хохочет.
Образ луны немедленно появляется снова, она улыбается направо, и улыбается налево, как будто хочет сказать:
— В таком случае будем веселиться!
Занавес раздвигается и Никита Балиев, всамделешный, живой, в безукоризненной фрачной паре, с орхидеей в петлице, похолодевшей от волнения рукой дает знак Архангельскому:
— Прошу петь всех, и до директора Археологического института, Александра Ивановича Успенского включительно! — властной и хриплой скороговоркой приглашает гостей хозяин.
Опять взрыв смеха, и все наперебой начинают искать глазами жертву вечернюю.
— Александр Иваныч, дорогой, потрудитесь подняться, будьте столь добры и любезны, всякому москвичу лестно поглядеть на вашу многоуважаемую бороду!
Зал гогочет и, быстро открыв, по предательски указанному признаку, единственную в зале непроходимую, тёмную, густую, чуть-чуть тронутую сединой профессорскую бороду, встаёт с мест и неистово аплодирует угловатому, смущенному, красному как рак, директору археологического института.
А Балиев не унимается.
— Боги жаждут! Сегодня или никогда!
И, войдя в раж и не обращая внимания на уже совершенно пунцовую жертву, от ужаса прикрывшую лицо руками, без пощады продолжает:
— Знаете ли вы, господа, что содеял наш Александр Иваныч два месяца тому назад в Петергофе, в кабинете Его Величества.
Зал напряженно ждёт, градоначальник в первом ряду, даже шпорой не звякнет.
И, выдержав паузу, Никита-Кожемяка, как назвал его Борис Садовской, торжественно объявляет:
— Быв весьма обласкан и удостоившись Высочайшего рукопожатия, вышел как ни в чём не бывало в приёмную и еще хвастался:
— Как можно требовать от Государя, чтоб он всё знал и всё видел, когда вот я, грешный, забыв впопыхах воротничок и галстук надеть, и, дрожа от страха, прикрывал наготу свою бородой своей, а его Величество так ни малейшего внимания и не изволили обратить!..
Сюжет, паузы, интонации, вся эта художественная балиевская постановка, ощущение сюрприза, неожиданности, а может быть, и присутствие в зале этой самой вызывающей и виновной бороды, — всё вместе взятое вызвало такой безудержный взрыв хохота, восторга и столь явно предвещало счастливый Новый год весёлого настроения, что не только бурным аплодисментам не было конца, не только в порядке сознательной или инстинктивной фронды, все бросились пожимать руки бедному, готовому провалиться сквозь землю Успенскому, но и сам Свиты Его Величества генерал и московский градоначальник, оправившись от страха, приятно звякнул серебряными шпорами и милостиво улыбнулся…
Алёша Архангельский ударил по клавишам и не прошло и секунды, как вся труппа на сцене и, за нею, публика в зале, беспрекословно повинуясь безголосому Балиеву, уже пели дружным, соединенным хором, шутливую кантату, сочиненную Л. Г. Мунштейном, которого под именем Lolo знали не только в Москве и в Петербурге, но и в далёкой театральной провинции.