Примечание для любителей:
— Одним из них был и некий Вышинский, Андрей Януарьевич.
Вслед за милицией появилась красная гвардия.
И, наконец, первые эмбрионы настоящей власти:
— Советы рабочих и солдатских депутатов.
Естествознание не обмануло революционных надежд.
Из эмбрионов возникли куколки, из куколок мотыльки, с винтовками за плечом, с маузером под крылышками.
Мотыльки стали разъезжать на военных грузовиках, лущить семечки, устраивать митинги, требовать, угрожать, вообще говоря, — углублять революцию.
Керенский вступил в переговоры, сначала убеждал, умолял, потом тоже угрожал, но не очень.
Тем более, что ни убеждения, ни мольбы, ни угрозы не действовали.
Грузовиков становилось всё больше и больше, солдатские депутаты приезжали с фронта пачками, матросы тоже не дремали.
А с театра военных действий приходили невеселые депеши.
— От генерала Алексеева, от Брусилова, от Рузского, от Эверта.
В порыве последнего отчаяния, в предчувствии неизбежной катастрофы, Керенский метался, боролся, телеграфировал, часами говорил пламенные речи, выбивался из сил, готовил новые полки, проявлял чудовищную нечеловеческую энергию, и, обессиленный, измочаленный, с припухшими веками, возвращался из ставки в тыл.
А в тылу шли митинги, партийные собрания, совещания, заседания, что ни день возникали новые комитеты, советы, ячейки, боевые отряды; и министр труда принимал депутацию за депутацией, и не просил, а умолял:
— По крайней мере не стучать кулаком по столу!
Но глава депутации не смущался, опрокидывал министерскую чернильницу царских времён, и начинал зычным голосом:
— Мы, банщики нижегородских бань, требуем…
Продолжение следовало.
И на плакатах уличной демонстрации уже было ясно написано аршинными буквами:
— Товарищи, спасайте анархию! Анархия в опасности!..
В так называемых лучших кругах общества, начиная от пёстрой по составу интеллигенции, еще так недавно исповедывавшей весьма левые, крайние убеждения, и до либеральной сочувствовавшей буржуазии, тайком почитывавшей приходившую из Штутгарта «Искру» и «Освобождение», — царила полная растерянность, распад, нескрываемая горечь и уныние.
— Революция, как Сатурн, пожирает собственных детей!.. — мрачно повторял один из умнейших и просвещённейших москвичей, Николай Николаевич Худяков, профессор Петровско-Разумовской Академии, обращаясь к своему старому приятелю, Якову Яковлевичу Никитинскому, написавшему энное количество томов по вопросу об азотном удобрении.
Никитинский, несмотря на почтенный возраст, был неисправимым оптимистом, и в пику Худякову, который всё ссылался на Карлейля, возражал ему с юношеской запальчивостью:
— Я, Николай Николаевич, из научных авторитетов признаю только один.
— А именно?
— А именно, лакея Стивы Облонского. Великий был мудрец, хорошо сказал: увидите, образуется!
Через несколько недель скис и сам Яков Яковлевич.
За новым чаепитием, в уютной профессорской квартире на Малой Дмитровке, Худяков не удержался и, не глядя на начинавшего прозревать приятеля, бросил куда-то в пространство:
— А в общем, Никитинский был прав, действительно всё в конце концов образуется.
Вот и образовалась опухоль, и не опухоль, а нарыв. И если его во время не вскрыть, произойдет заражение крови…
Интеллигентское чаепитие давно окончилось; нарыв, как известно, был вскрыт; а что вслед за вскрытием не только произошло заражение крови, но что продолжается оно и по сей день, — этого не мог предвидеть не только Худяков, но и все профессора всего мира, вместе взятые.
По ночам ячейки заседали, одиночки грабили, балов не было, но в театре работали вовсю.
Газет развелось видимо-невидимо, и большинство из них призывали к сплочению, к единению, к объединению, к войне до победного конца.
Даже Владимир Маяковский, и тот призывал.
Взобравшись на памятник Скобелеву против дома генерал-губернатора, потный от воодушевления, он кричал истошным голосом:
— Теперь война не та! Теперь она наша! И я требую клятвы в верности! Требую от всех и сам её даю! Даю и говорю — шёлковым бельем венских кокоток вытереть кровь на наших саблях! Уррра! Уррра! Уррра!
А неподалеку от Скобелева, в Музыкальной Табакерке, на углу Петровки и Кузнецкого Моста, какие-то новые дамы, искавшие забвения, отрыва, ухода от прозы жизни, внимали Вертинскому, и Вертинский пел: