— Милый человек видал только пролог, только первые сумерки, предшествовавшие Вальпургиевой ночи. Ни Дзержинского, ни Менжинского, ни Ягоды, ни Ежова, ни Сталина, отца народов, он не видел, не знал, и может быть, и не предчувствовал.
И, как говорят французы:
— C’est déjà quelque chose.[3]
На утро 25 Октября заговорили пушки.
Распропагандированные полки вышли из казарм.
На крышах вагонов прибыли с фронта накалённые добела дезертиры.
Уличный плакат стал золотой Грамотой.
Из трёхцветных флагов вырвали синее и вырвали белое, и с красными полотнищами, развевавшимися на ветру, прошли церемониальным маршем по вымершим, безмолвным московским улицам.
Защищались до конца юнкера Алексеевского училища.
Погибло их не мало, и через несколько дней, в страшную непогоду, в стужу, в снежный вихрь, бесновавшийся над городом, — от Иверской и вверх по Тверской — бесконечной вереницей потянулись гробы за гробами, и шла за ними осмелившаяся, несметная, безоглядная Москва, последний Орден русской интеллигенции.
На тротуарах стояли толпы народу, и, не обращая внимания на морских стрелков с татуированной грудью и неопытных красногвардейцев, увешанных гранатами, долго и истово крестились.
В Феврале был пролог. В Октябре — эпилог.
Представление кончилось. Представление начинается.
В учебнике истории появятся имена, наименования, которых не вычеркнешь пером, не вырубишь топором.
Горсть псевдонимов, сто восемьдесят миллионов анонимов.
Горсть будет управлять, анонимы — безмолвствовать.
Свет с Востока. Из Смольного — на весь мир!
Космос остаётся, космография меняется, меридианы короче.
От Института для благородных девиц до крепости Брест-Литовска рукой подать.
Несогласных — к стенке:
Прапорщиков — из пулемёта, штатских — в затылок.
Патронов не жалеть, холостых залпов не давать. Урок Дубасова не пропал даром.
Всё повторяется, но масштаб другой.
В Петербурге — Гороховая, в Москве — Лубянка.
Мельницы богов мелют поздно.
Но перемол будет большой, и надолго.
На годы, на десятилетия.
Французская шпаргалка — неучам и приготовишкам, русская Вандея — для взрослых и возмужалых.
Корнилов, Деникин, Врангель, Колчак — всё будет преодолено, расстреляно, залито кровью.
Рыть поглубже, хоронить гуртом.
Социальная революция в перчатках не нуждается.
На Западе ужаснутся. Потом протрут глаза.
Потом махнут рукой, и станут разговаривать.
— О марганце, о нефти, о рудниках, о залежах.
Из Америки приедет Абель Арриман. За ним другие.
Сначала купцы, потом интуристы.
— Герцогиня Астор, Бернард Шоу, Жорж Дюамель, Андрэ Жид.
Икра направо, икра налево, рябиновая посередине.
Сначала афоризмы, потом парадоксы, потом восхищение:
— Родильные приюты для туркменов, грамматика для камчадалов, «Лебединое озеро» для всех!..
Из Англии явится мисс Шеридан и увековечит в мраморе Надежду Крупскую.
Отмечено это будет даже за рубежом, в неисправимом гнезде белогвардейской эмиграции.
А покуда всё это будет, надо жить. Под шум мотора под окном, под треск грузовика, нагружённого латышами.
Жить и надеяться.
На чудо, на спасение, на Мильерана, на Клемансо, на президента Соединенных Штатов.
Вообще говоря на то, чем жили все рабы при всех фараонах:
— Через две недели большевики кончатся, выдохнутся, погибнут, разлетятся, как пух с одуванчиков!..
В ожидании пока все пойдет пухом и прахом, как предсказывали лучшие умы, не мешает, однако, подтянуть животы, стиснуть зубы, смахнуть с лица контрреволюционное выражение, и через комиссара почт и телеграфов, Вадима Николаевича Подбельского, получить ордер на подлую машинку Примус, без торжества которой никакая революция в мире немыслима.