Члены знаменитой редакционной коллегии быстро смотали удочки и благоразумно переменили место жительства.
Ночевали в Томилине, в Малаховке, на станции Удельной, где Бог пошлёт, и жили изо дня в день, с опаскою, с оглядкою, милостью дворников и нескольких покладистых милицейских, высоко ценивших самодельный денатурат, который уже назывался не просто ханжой, а Рыковкой.
И хотя в распоряжении очаровательной и всегда печальной Елены Митрофановны, жены В. Е. Турока, еще имелась очередная заявка на новую газету с весьма неожиданным, хотя по-своему вполне последовательным названием «Полночь», но шалый энтузиазм уже прошел и период импровизаций и партизанских набегов кончился.
Окончательно выяснилось, что солдат Муралов шуток не понимает.
Но в одиночной камере контакт с миром был, очевидно, потерян.
Из Бутырок от упорного редактора пришла почти вдохновенная записка с планами, советами и указаниями сделать всё возможное, чтобы «Полночь» не только вышла, но еще и с тютчевским эпиграфом в подзаголовке:
Увы, тюремное вдохновение уже не нашло резонанса. Каждый пошел в свою сторону.
Пульс страны бился на Лубянке.
Латыши ханжи не пили.
Двустволки заговорили ясным языком.
Стрельба в цель стала бытовым явлением.
Благодаря вмешательству красавицы Рейзен, бездарной актрисы Малого театра, перешедшей со вторых ролей на сцене на первые роли в жизни, — она уже в это время стала открыто появляться с одним из самых видных сановников нового режима, — удалось с большим трудом устроить освобождение Вилли.
Жизнь его не пощадила.
Худой, замученный долгим тюремным заключением, с нездоровым, лихорадочным блеском в глазах, без кровинки в лице, он уже щедро и быстро платил свою дань «одной из самых счастливых эпох человечества».
Но уготованный судьбой напиток еще не был испит до конца.
Несколько месяцев спустя, бывший прапорщик запаса, снова надевший серую шинель, непримиримый Вилли, «золотопогонник» Добровольческой Армии, отбиваясь от окруживших город большевиков, на одной из главных улиц Ростова, был зарублен шашками красных казаков.
И вновь, и в который раз обретали свой пророческий смысл бессмертные стихи Тютчева:
Елена Митрофановна ушла в монастырь, похоронив мужа в братской могиле.
Русская биография была выдержана до конца.
По распоряжению властей изменен был не только календарь, но и самое время.
Календарь ушел на тринадцать дней вперед, время — на четыре часа назад.
На городских циферблатах, спорить с которыми было бессмысленно, стрелки ясно показывали 3 часа дня, а по проклятому Гринвичу было 7 часов вечера.
Над Москвой-рекой стлались зеленые, синие, золотые сумерки.
В садах, на Большой Полянке, за Каменным мостом, поздним цветением цвела сирень, чирикали воробьи, играла шарманка.
Уездную русскую весну одним из первых открыл Левитан, московскую весну написал Нестеров.
Была в ней великая смутность, истома, неясность, и какой-то целомудренный холодок отказа, смирения, и покорности.
Если в тихий весенний вечер медленно идти от Никитских ворот до Малой Кисловки, и по Малой Кисловке дойти до двухэтажного дома, где жила Китти Щербацкая, то многое может человеческому сердцу открыться и стать простым и ясным.
Даже многоречивый и расточительный Бальмонт, преодолев изыски, вывихи и изломы, написал незабываемые по необыкновенной, щемящей простоте строки, посвященные северной весне.
И когда человек оглядывается назад, на прошлое, на давно прошедшее, и вспоминает этот неповторимый апрельский холод страшного 18-го года, то должен ли он оправдываться, объяснять, и просить прощения у жестоковыйной смены за этот запечатленный в сердце образ Китти, за пришедшие на память стихи?