А Принцесса Грёза, — должно быть успех тоже вскружил ей голову, — одной рукой посылала воздушные поцелуи на галёрку, в бельэтаж и в бенуар, в другой прижимал к груди то букет белых гвоздик, с атласной лентой, то одну из наших злополучных фуражек, брошенных к ее божественным ногам!
Эпилогом к пьесе Эдмонда Ростана, члена Французской Академии бессмертных, было скучное постановление Педагогического Совета:
«За бросание фуражек на сцену, нижепоименованные воспитанники четвёртого класса Новоградской мужской классической Гимназии подлежат исключению из числа учащихся в вышепоименованном учебном заведении».
Много лет спустя, после всего, и пролога, и представления, и конца спектакля, уже в эмиграции, в Париже, покойный ныне князь В. В. Барятинский рассказывал, как однажды ночью на Rue de Passy, — и еще и луна была при этом, — услышал он откуда-то, совсем неподалёку доносившиеся до него как-то странно, но очаровательно исковерканные, знакомые, ну, совсем знакомые стихи и строфы.
— Я остановился как вкопанный, — рассказывал В.В.
— В лунную ночь, в Пасси, кто мог бы быть этот сумасшедший, во всеуслышание декламирующий, влюблённо и усердно коверкая строфы Ростана, в запомнившемся навсегда переводе Щепкиной-Куперник?!
Луна вышла из облаков, я почти поравнялся с неизвестным, бьюсь об заклад, что вы будете так же поражены, как и я: это был никто иной, как сам Эдмонд Ростан.
Потом он мне признавался, что музыка русской стихотворной речи так его увлекала, а в переводе Щепкиной-Куперник было столько звуковой правды в смысле передачи французского текста, что он, Ростан, после каждого спектакля, — в это время наш театр, в котором Лидия Борисовна Яворская играла то «Орлёнка», то «Принцессу Грёзу», уже в течение трёх недель с успехом гастролировал в Париже, — все больше и больше проникался и все легче и легче усваивал, следя по собственному французскому оригиналу, стихи Татьяны Львовны, которая впрочем, тут же недалеко от автора, сидела в партере.
Ростан ее очень любил и высоко ценил.
IX
Поэзия становилась всё менее и менее глуповатой.
Умнея, временами она исчезала совсем, и уступала место прозе, беспощадной и жестокой действительности.
Тысяча девятьсот четвёртый год был годом перелома не только в истории одного поколения, но и в истории самой России.
Это только потом, много лет и десятилетий спустя, профессора и приват-доценты растолковали и объяснили, что всё это было ничем иным, как вполне закономерным процессом, что логика истории оказалась как всегда безошибочной и бесспорной, и что Цусима и Ляоян были неизбежными этапами на пути к иному, светлому и лучезарному будущему…
А пока суд для дело, победителями оказались те самые презренные и желтолицые макаки, которым еще только вчера так весело кричали — шапками закидаем!..
Быстро уходили в прошлое герои вчерашнего дня.
Исчезали ореолы, оставались имена, которые ничего доброго ни уму, ни сердцу уже не говорили.
Даже на страницах добродетельной «Нивы», еженедельного семейного журнала в голубой обложке, нельзя было встретить примелькавшихся портретов генерала Куропаткина и генерала Стесселя, и многоуважаемой патриархальной бороды несчастливого адмирала Макарова.
Недобрые вести шли из далёкого края.
— Битва на Ялу. Мукден. Порт-Артур. Гибель эскадры Рождественского.
На этот раз это была не просто декламация.
В Петербурге, в Москве, на благотворительных базарах в пользу раненых еще дотанцовывали модный вальс, необычайно кстати названный — «На сопках Манчжурии».
Но уже нескончаемой вереницей гудели по рельсам возвращавшиеся на родину поезда, и из тёмных и смрадных теплушек все чаще и громче раздавалось страшное, хриплое, угрожающее пение, прерываемое безнадёжной площадной солдатской бранью.
В банальном ужасе этих набивших оскомину слов заключалась, однако, и вера в нечто неизбывное, неизбежное, но лучшее.
…Быстро промчалась по Аничкову мосту чёрная лакированная карета.
Ливрейный лакей лихо придержал дверцу.
Длиннорукий, огромный, обезьяноподобный и неуклюжий, Сергей Юльевич Витте, талантливый неудачник, приехал со всеподданнейшим докладом, в котором уже было всё: