Сытно, весело, благополучно, пампушки, пончики, булочки, большевики через две недели кончатся, «и на обломках самовластья напишут наши имена»…
Несогласных просят выйти вон.
Пейзаж, однако, быстро меняется.
Небо хмурится, сто верст, в которые уверовали блаженные, превращаются в шестьдесят, потом в сорок, потом в двадцать пять.
Ксюнин требует решительных мер.
Внемлет ему один Брешко-Брешковский.
Ни направо не пойдешь, ни налево не пойдешь, впереди — море.
Хоть садись на мраморные ступени, убегающие вниз, размышляй и думай:
— Ведь вот, сколько раз измывались над Горьким, сколько раз шпыняли его за олеографию, за «Мальву».
Никак не могли ему простить первородного греха, неуклюжей, стопудовой безвкусицы.
А ведь вышло по Горькому:
— Море смеялось.
Смена власти произошла чрезвычайно просто.
Одни смылись, другие ворвались.
Впереди, верхом на лошади, ехал Мишка-Япончик, начальник штаба.
Незабываемую картину эту усердно воспел Эдуард Багрицкий:
Прибавить к этому уже было нечего.
За жеребцом, в открытой свадебной карете, мягко покачиваясь на поблекших от времени атласных подушках, следовал атаман Григорьев.
За атаманом шли победоносные войска.
Оркестр играл сначала «Интернационал», но по мере возраставшего народного энтузиазма, быстро перешел на «Польку-птичку», и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и волторны.
Мишка-Япончик круто повернул коня и гаркнул, как гаркают все освободители.
Дисциплина была железная. Ни выстрела, ни вздоха.
Только слышно было, как дезертир-фельдфебель со зверским умилением повторял:
— Дай ножку. Ножку дай!
И ел глазами взвод за взводом, отбивая в такт:
— Ать, два. Ать, два. Ать… два…
Жизнь сразу вошла в колею.
Колея была шириной в братскую могилу. Глубиной тоже.
Товарищ Северный, бледнолицый брюнет с горящими глазами, старался не за страх, а за совесть.
Расстреливали пачками, укладывали штабелями, засыпали землей, утрамбовывали.
На утро всё начиналось снова.
Шарили, обыскивали, предъявляли ордер с печатями, за подписью атамана, как принято во всех цивилизованных странах, где есть Habeas Corpus[4] и прочие завоевания революций.
Атаман был человек просвещенный, но безграмотный, и ордера подписывал кратко, тремя буквами:
— Гри.
На большее его не хватало.
Да и время, надо сказать, было горячее, и все отлично понимали, что для уничтожения гидры трех букв тоже достаточно.
Всё остальное было повторением пройденного и шло по заведенному порядку.
В городском продовольственном комитете, который ввиду отсутствия времени, переименовали в Горпродком, что было гораздо короче и понятнее, выдавали карточки, по которым выдавали сушеную тарань, а для привилегированных классов населения, то есть для беззаветных сподвижников Мишки-Япончика, еще и длинные отрезы плюшевых драпировок из городской оперы.
— Хоть раз в жизни, но красиво! — как великолепно выражалась Гедда Габлер.
Стрелки на часах Городской думы были передвинуты на несколько часов назад, и когда по упрямому солнцу был полдень, стрелки показывали восемь вечера.
С циферблатами не спорят, с атаманами тем более.
На рейде, против Николаевского бульвара, вырисовывался всё тот же безмолвный силуэт «Эрнеста Ренана», на который смотрели с надеждой и страхом, но всегда тайком.
Проходили дни, недели, месяцы, из Москвы сообщали, что Ильич выздоровел и рана зарубцевалась.
Всё это было чрезвычайно утешительно, но в главном штабе Григорьева выражение лиц становилось всё более и более нахмуренным.
История повторялась с математической точностью.
— Добровольческая армия в ста верстах от города, потом в сорока, потом в двадцати пяти.
Слышны были залпы орудий.
Созидатели новой эры отправились на фронт в плюшевых шароварах, и больше не вернулись.
За боевым отрядом потянулись регулярные войска, и грабили награбленное.
Созерцатели «Ренана» наглели с каждым часом, и являлись на бульвар с биноклями.
Тарань поддерживала силы, бинокли укрепляли дух.
Ранним осенним утром в город вошли первые эшелоны белой армии.
Обращение к населению было подписано генералом Шварцем.
Недорезанные и нерасстрелянные стали вылезать из нор и щелей.