Крандиевская перелистывала убористый том «Грядущей России», первого толстого журнала, только что вышедшего в Париже.
Барон Нольде, с обезоруживающей вежливостью, и Сергей Александрович Балавинский, с обезоруживающим восхищением, исполняли роль Чичисбеев и вполголоса поддерживали разговор, касавшийся литературного эмигрантского детища.
Журнал редактировали старый революционер, представительный, седобородый Н. В. Чайковский, русский француз В. А. Анри, Алексей Толстой, напечатавший в журнале первые главы своего «Хождения по мукам», и М. А. Алданов, который в те баснословные года еще только вынашивал свои будущие романы, а покуда писал о «Проблемах научной философии».
В книге были статьи Нольде, М. В. Вишняка, Дионео, воспоминания П. Д. Боборыкина, «Наши задачи» кн. Евгения Львовича Львова, и стихи Л. Н. Валькиной, посвященные парижскому метро.
По этому поводу Балавинский, сжигая папиросу за папиросой, рассказал, что Зинаида Гиппиус, прочитав эти, в конце концов, безобидные строчки, пришла в такую ярость, что тут же разразилась по адресу бедной супруги Н. М. Минского весьма недружелюбным экспромтом:
— Пристрастная и злая! — тихо промолвила Наталья Васильевна, утопая в табачном дыму своего кавалера справа.
— А вот и стихи Тэффи, я их очень люблю, хотя они чуть-чуть нарочиты и театральны, как будто написаны под рояль, для эстрады, для мелодекламации.
Но в них есть настоящая острота, то, что французы называют vin triste, печальное вино…
— Графинюшка, ради Бога, прочитайте вслух… — собравшись в тысячу морщин, умолял Балавинский.
— Сергей Александрович, если вы меня еще раз назовете графинюшкой, я с вами разговаривать не стану! — с несвойственной ей резкостью осадила старого Чичисбея жена Толстого.
Но потом смилостивилась, чудесно улыбнулась и под шум расползавшегося по углам муравейника, стала тихо, без подчеркиваний и ударений, читать:
Через тридцать лет с лишним, измученный болезнью, прикованный к постели, Иван Алексеевич Бунин, — расспрашивая о том, как было на rue Daru, хорошо ли пели и кто еще был на похоронах Надежды Александровны, — с трогательной нежностью, и поражая своей изумительной памятью, вспомнит и чуть-чуть глухим голосом, прерываемым приступами удушья, по-своему прочтет забытые стихи, впервые услышанные на улице Vignon, когда всё, что было, было только предисловием, вступлением, увертюрой, как говорил сенатор Носович.
Но три десятилетия были еще впереди…
Генерал Игнатьев еще не уехал с Наташей Трухановой в Россию, чтоб верой и правдой служить советской власти.
Алексей Николаевич Толстой, уничтожавший Тэффины пти-фуры, тоже еще был далек от Аннибаловой клятвы над гробом Ленина.
А с прелестных уст Наталии Крандиевской еще не сорвались роковые, находчиво-подогнанные под обстоятельства времени и места слова, которые я услышал в Берлине, прощаясь с ней на Augsburgerstrasse, и в последний раз целуя ее руку:
— Еду сораспинаться с Россией!
…Яковлев уложил карандаши, но показать набросок ни за что не соглашался.
Тэффи облегченно вздохнула, и вернулась к гостям.
Было уже поздно. В открытые окна доносилась музыка из соседнего ресторана.
Все почему-то сразу заторопились, шумно благодарили хозяйку, давали друг другу адреса, телефоны, уславливались о встречах, о свиданиях.
— Смотр, объединение, начало содружества, прием, файф-о-клок, — всё удалось на славу.
Через несколько дней, на rue Washington близ Елисейских Полей, небольшая группа новых парижан обсуждала вопрос об издании русской газеты.
Потребность в ней чувствовалась уже с первых дней, волна эмиграции росла непрерывно, и после разгрома добровольческих армий Юденича, Колчака, Деникина, человеческий поток все углублялся, ширился, бил через край, и принимал размеры более чем внушительные.