Выбрать главу

Ваши пальцы пахнут ладаном,

А в ресницах спит печаль.

Возможно, что все это было очень кстати.

Но так как одним ладаном жив не будешь, то для душевного отдохновения читали "Сатирикон" и потом собственными словами рассказывали то, что написал Аверченко.

Каждый номер "Сатирикона" блистал настоящим блеском, была в нём и беспощадная сатира, и неподдельный юмор, и тот, что на миг веселит душу, и тот, что теребит сердце и называется юмором висельников, весьма созвучным эпохе.

Всё это прошло, и быльём поросло.

Пожелтевшие страницы старых комплектов, журнальных и газетных, можно только перелистывать.

Читать их невозможно.

Все, что было написано и напечатано, все эти стихи, пародии, ядовитые фельетоны, нравоучительные басни, жёлчные откровения, и заостренные сатиры отжило свой век, который длился день или месяц.

От былого огня остался дым, который уносится ветром.

И какой-то вкус горечи и холода, и перегара - от этой обреченной и преходящей славы.

Рыцари на час, баловни капризных промежутков, любимцы кратковременной судьбы, самые талантливые, блестящие и знаменитые журналисты расточают свой несомненный дар, швыряют его всепоглощающей мишуре, и почивают на лаврах, которые превратятся в сор.

Сгореть, испепелиться, но горячо подать, немедленно, сейчас.

Станки и линотипы не терпят и не ждут.

- Пусть завтра будет и мрак и холод.

Сегодня сердце отдам лучу!..

Ни целомудренных зачатий, ни длительного материнства.

Фейерверк взлетит и ослепит на миг.

Обуглится - и все о нем забудут.

Вчера "Стрекоза". Сегодня "Будильник". Завтра "Сатирикон". И потом - прах, пепел, забвение.

***

Где-то там, в окопах, в траншеях, в Восточной Пруссии, На Карпатах, идут бои, везут раненых, хоронят убитых, едут в теплушках солдатские депутаты, похоже на то, что война продолжается.

Скоро приедет Ленин в запломбированном вагоне.

На улицах появятся новые плакаты:

- Долой десять министров-капиталистов!

- Долой войну!

- Мир без аннексий и контрибуций. Наступят прозрачные, золотые, сентябрьские дни. В доме Перцова, у Храма Христа Спасителя, какие-то последние римляне будут читать друг другу какие-то последние стихи, допивать чай вприкуску, не в пример Петронию, и кто-то вспомнит пророчество Достоевского, что "все начнется с буквы ять", которую росчерком пера отменил профессор Мануйлов.

Появится приехавший из Петербурга А. И. Куприн, в сопровождении своего неизменного Санхо-Панчо, алкоголика и поводыря, Маныча.

На столе появится реквизированная водка, и нездоровой, внезапной и надрывной весёлостью оживится вечерняя беседа.

Куприн скажет, что большевизм надо вырвать с корнем, пока еще не поздно...

На тихий и почтительный вопрос Койранского: "А, как именно, дорогой Александр Иваныч, вы это мыслите и понимаете?" - Александр Иваныч, слегка охмелев и размякнув, вместо ответа процитирует Гумилёва, которого он обожает:

...Или бунт на борту обнаружив,

Из-за пояса рвёт пистолет,

Так что сыплется золото с кружев

Драгоценных брабантских манжет...

- Чувствуете вы, как это сказано? - "Из-за пояса рвёт пистолет!.." продолжает смаковать и восторгаться Куприн.

Четырехугольный Маныч предлагает выпить за талант Гумилева, и хриплым голосом затягивает "Аллаверды".

- Всем ясно, что борьба с большевизмом становится реальностью...

В кафэ "Элит", на Петровских Линиях, молодая, краснощёкая, кровь с молоком, Марина Цветаева чётко скандирует свою московскую поэму, где еще нет ни скорби, ни отчаяния, и только протест и вызов - хилым и немощным, слабым и сомневающимся.

Ее называют Царь-Девица. Вся жизнь ее ещё впереди, и скорбь и отчаяние тоже.

Кафэ "Элит" - это кафэ поэтэсс.

На эстраде только Музы, Аполлоны курят и аплодируют.

Кузьмина-Караваева воспевает Шарлотту Кордэ.

Еще никто не знает, кто будет российским Маратом, но она его предчувствует, и на подвиг готова.

Подвиг ее будет иной, и несказанной будет жертва вечерняя.

Не на русской плахе сложить ей буйную голову, а в неслыханных мучениях умирать и умереть медленной смертью в концентрационном немецком лагере в Равенсбруке.

В антологии зарубежной поэзии останутся ее стихи, в истории русского изгнания - светлый образ Матери Марии, настоящий, неприукрашенный образ отречения и подвижничества.

***

В галерее московских дагерротипов, побледневших от времени, была и Любовь Столица, талантливая поэтэсса, выступавшая на той же эстраде в Петровских Линиях.

Несмотря на шутливый вердикт Бунина

А столица та была

Недалёко от села...

- в стихах ее звучали высокие лирические ноты, и была у нее своя собственная, самостоятельная, и по-особому правдивая интонация.

Умерла она совсем молодой - у себя на родине, в советской России.

Последним аккордом в этом состязании московских амазонок была жеманная поэзия Веры Инбер, воспевавшей несуществующий абсент, парижские таверны, и каких-то выдуманных грумов, которых звали Джимми, Тэдди и Вилли.

На настоящий Парнас ее еще не пускали, и на большую дорогу она вышла позже, дождавшись новой аудитории, новых вождей, и "новых песен на заре".

Никаких звездных путей она не искала, но, обладая несомненной одарённостью, писала манерные и не лишенные известной прелести стихи, в которых над всеми чувствами царили чувство юмора и чувство ритма.

Миниатюрная, хрупкая, внешне ни в какой мере неубедительная, недоброжелатели называли ее рыжиком, поклонники - златокудрой, - она, помимо всего, обладала замечательной дикцией и знала толк в подчёркиваниях и ударениях.

Читая свои стихи, она слегка раскачивалась из стороны в сторону, сопровождая каждую цензуру притоптыванием маленькой ноги в лакированной туфельке.

В стихах чувствовались пружины, рессоры, покачивания шарабана, который назывался кэбом.

Милый, милый Вилли! Милый Вилли!

Расскажите мне без долгих дум

Вы кого-нибудь когда-нибудь любили,

Вилли-Грум?!

Вилли бросил вожжи... Кочки. Кручи...

Кэб перевернулся... сделал бум!

Ах, какой вы скверный, скверный кучер,

Вилли-Грум!

Не прошло и года, как Вера Инбер сразу повзрослела.

Побывав в Кремле у Льва Троцкого, вождя красной армии и любителя жеманных стихов, она так, одним взмахом послушного перышка и написала:

Ни колебания. Ни уклона.

Одна лишь дума на челе.

Четыре грозных телефона

Пред ним сияют на столе...

***

Сентябрь на исходе.

Пришел Валентин Горянский, талантливый, уродливый, тщедушный.

Принёс свою только что вышедшую книгу стихов "Крылом по земле".

Книга отличная, ни на какие другие стихи непохожая, а похвалить нельзя, неловко: книга посвящена мне; так на титульной странице и напечатано.

Он сияет, а жертва смущена.

Зато Горянский не унимается.

Говорит, что два раза подряд ходил в Камерный театр, где всё еще продолжала идти моя трёхактная пьеска "Весна семнадцатого года".

Неумеренно хвалит пьесу, обижается, что автор-шляпа назвал её обозрением, превозносит постановку Азагарова, Татьяну Большакову в главной роли, и в восторге от публики, которая все время "реагирует"...

- Неужели так-таки всё время?

Валентин Иваныч не сдаётся, гнёт свою линию, требует драм, романов, трилогий, говорит, что "строка тебя погубит", - строка это значит работа на построчных, работа в газете.

Возражать ему трудно, остановить словесный поток немыслимо.

Человек он страстный, искренний, невоздержанный. В стихах целомудрен, в прилагательных и эпитетах расточительно щедр.

Ни один из собеседников не знает, не ведает, что, по прошествии многих лет и долгих десятилетий, Валентин Горянский будет писать в "Возрождении" вымученные пасквили, посвященные тому самому московскому другу, которому была посвящена прекрасная книга "Крылом по земле".