Здесь уже жил советский посол Киров, и с балкона дома на Ртищевской просвещал грузин, закостеневших в меньшевизме.
Помогали ему в этом святом деле, по морской части - граф Бенкендорф, назначенный сюда морским агентом в виду большой судоходности Куры, по сухопутной, - взрывы мостов и разборка шпал, - генерал Сытин.
Послушав Кирова и отпраздновав 26-го мая вторую годовщину грузинской республики, волею особого отряда, вылавливавшего "деникинских черных генералов", на собственные средства я был отправлен в Батум.
Круг снова замыкался и становилось скучно, и уже снова вялыми показались мне слова моей пятичленной молитвы, составленной в Ростове в мае 19-го года:
"Господи, избави меня от эвакуации, мобилизации, доноса, ареста и реквизиции, а со спекуляцией я справлюсь сам!.."
Но в этот момент англичане, не получая нефти, заскучали в свой черед, смотали удочки, спрятали фунты и, под лязг аджарских ножей, передали русский Сан-Франциско грузинам.
Я посмотрел, подумал, почесал затылок, и вместе с "реэвакуируемыми" (о, великий русский язык...) отправился в Крым, запасшись для убедительности белым билетом и румынским паспортом.
Пустынная Феодосия, судорожно напряженный Севастополь, притаившаяся Ялта, и над всем полуостровом опаляющее дыхание борьбы со смертью, последний поединок с мировым драконом.
С Перекопа дул соленый, насыщенный трупным запахом ветер.
Ни дышать, ни жить здесь было нельзя.
И даже мне, закостеневшему в опытах Земсоюза и Освага, стало ясно, что либо нужно взять винтовку и со слащёвским десантом пойти туда, где снова от Суджи и Кизляра до Ростова и Юзовки шевелились казачьи станицы, гремели дедовские берданки, и на сотни верст подымалось зарево сожженных совдепов и сметенных округов, или ехать в Константинополь - для позорных дел и голодных забвений.
Для первого не хватило - чего? Не знаю! Может быть чувства элементарного долга, которому можно научиться в ускоренной школе прапорщиков, и который не мог я усвоить в самой длительной редакции...
Для второго - еще оставались крохи денег.
И вот я в Константинополе.
Гордо развиваются русские флаги на... пиках танцоров в Petits Champs; ползут пароходы по Босфору, сплетней и мелкой интригой клубятся Принцевы острова; на Пере и Галате видения былых величий, сплошные тени одиннадцати столетий, плюмажей, шпаг, фабрик, усадьб; Рюрикович под руку со спекулянтом из Житомира идут продавать последнее кольцо, подаренное одним жене другого.
Я очень чувствую, что мое письмо, быть может, и смешно, и неуместно, и назойливо.
Но я так изголодался по беседе, что, помня Ваше доброе отношение ко мне, решился написать Вам. И знаете еще почему?
Потому что мне всегда казалось, вы считали меня большевиком и думали, что я состою у них на службе.
Увы! При всей моей беспринципности, я оказался по эту сторону добра и зла, по ту остался принципиальный Соболев, который, - помните, - не пожелал участвовать в "Жизни", когда я написал, что, вопреки логике и по силе и течению событий, Советы становятся стражем национальной независимости.
Сами большевики поняли это лишь через два года, и пригласили Брусилова...
Быть может. Вы не откажете написать мне в свободную минуту, не возможно ли мне присылать изредка статьи и корреспонденции либо в "Последние новости", либо в какую-либо другую газету.
Не приходится говорить, как я мечтал ехать в Париж, и как для этого не оказалось ни визы, ни денег.
Жму Вашу руку.
Ваш В. Р ________ъ."
***
На вечеринке, которую устроил Василевский по случаю выхода "Свободных мыслей" в Париже, константинопольское письмо было прочитано вслух, и вызвало немало разговоров.
Сумасбродный и скоропалительный редактор сейчас же объявил, что в следующем номере еженедельника письмо будет полностью напечатано...
Его быстро успокоили, объяснив, что автор письма еще покуда жив и под категорию знаменитых покойников не подходит.
И что лучше помочь человеку выбраться из турецкого плена, а там видно будет.
Куприн, на которого человеческий документ произвел особое впечатление, сказал, что завтра же пойдет к Великому Визирю, - так называли одного влиятельного француза, без конца хлопотавшего за бесправных беженцев, - и уверен, что виза будет дана.
Через месяц Рындзюн был уже в Париже, и на страницах "Общего дела" появились подписанные именем Ветлугина его первые очерки, посвященные эпизодам гражданской войны.
Всё, что он писал, было бойко, безответственно, и талантливо. Но успех ему сопутствовал, и хлёсткая фраза многих сбивала с толку.
Безошибочно угадал его один только Бунин.
По поводу "Авантюристов гражданской войны", вышедших в издании "Севера", Бунин так и писал:
"Ветлугин - дитя своего времени.
Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали, и остались живы за последние годы.
Какую противоестественную выдумку, какое разочарование во всем, какое неприятное спокойствие приобрели они!
Сколь много они видели, и сколько грязи, крови. И как ожесточились.
И нынешний Ветлугин смотрит на мир ледяными глазами, и всем говорит:
- Все вы, чорт знает что, и все идите к чорту!
Недостаток это? Большое несчастие, болезнь? Что будет с Ветлугиным? Изживет он свою болезнь или нет?
Ведь нужно, необходимо, чтобы хоть иногда, невзначай, и на ледяные глаза навертывались слезы..."
Тэст был сделан, диагноз поставлен, логическое продолжение не замедлило прийти.
Через год с лишним, в тех же русских Пассях, - так называли первые пионеры парижский квартал Passy, - молодой, но уже издерганный Ю. В. Ключников, петербургский доцент и нетерпеливый политик, читал свою пьесу "Единый куст".
Среди приглашенных были Бунин, Куприн, Толстой, Алданов, Илья Эренбург, недавно бежавший из Крыма, Ветлугин и автор настоящей хроники.
Пьеса, по выражению Куприна, были скучна, как солдатское сукно.
А неглубокая мысль ее заключалась в том, что Родина есть Единый куст, и все ветви его, даже те, которые растут вбок или в сторону, питаются одними и теми же живыми соками, и надо их во время направить и воссоединить, чтобы куст цвел пышно и оставался единым.
Присутствовавшие допили чай и разошлись.
Настоящий обмен мнениями, больше впрочем походивший на нарушение общественной тишины и порядка, имел место уже на улице Ренуар против знаменитого дома 48-бис, где проживало в то время большинство именитых русских писателей.
Больше всех кипятился и волновался Алексей Толстой, который доказывал, что Ключников совершенно прав, что дело не в пьесе, которая сама по себе бездарна, как ржавый гвоздь, а дело в идее, в руководящей мысли.
Ибо пора подумать, - орал он на всю улицу, - что так дольше жить нельзя, и что даже Бальмонт, который только что приехал из России, уверяет, что там веет суровым духом отказа, и тяжкого, в муках рождающегося строительства, а здесь, на Западе, одна гниль, безнадежный, узколобый материализм и полное разложение...
Бунин, побледневший, как полотно, только и успел крикнуть в предельном бешенстве:
- Молчи, скотина! Тебя удавить мало!..
И, ни с кем не попрощавшись, быстро зашагал по пустынной мостовой.
Куприн только улыбнулся недоброй улыбкой, и тоже засеменил своими мелкими шажками, опираясь на руку Елизаветы Маврикиевны.
Алданов молчал и ежился, ему, как это часто с ним бывало, и на этот раз было не по себе.
Беседа оборвалась.
Больше она не возобновлялась.
***
Непокорные ветви продолжали расти вбок, в сторону.
Толстые уехали в Берлин.
Ветлугин что-то невнятное промямлил, не то хотел объяснить, не то оправдаться, и последовал за Толстыми.
На прощание сказал, что любят отечество не одни только ретрограды и мракобесы, и что любовь - это дар Божий...
- А вы, - закончил он, ища слов и как будто замявшись, - вы еще хуже других, ибо расточаете свой дар исключительно на то, чтоб мракобесие это поэтизировать, и соблазняя, соблазнить, как говорил Сологуб. И все-таки, несмотря на всё, я вас люблю... можете верить, или не верить, мне это в высокой степени безразлично.