Выбрать главу

Как и в Горгулове, в них поражена не психическая, а, если можно так выразиться, идейная организация.

Нормальные психически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы.

И хуже всего и прискорбнее, что это отнюдь не их индивидуальное несчастье,

Точнее, что в этом несчастье с особой силой сказался некий недуг нашей культуры.

Уже с середины прошлого века, всколыхнувшего новые слои русского общества, слои в культурном отношении средние и низкие, так называемые "главные вопросы" - церковь, власть, народ, интеллигенция,- проникло в самую толщу и подверглись бурному обсуждению, редко основанному на действительном понимании обсуждаемого".

И дальше:

"Две войны и две революции сделали самого тёмного, самого малограмотного человека прямым участником величайших событий.

Почувствовал себя мелким, но необходимым винтиком в огромной исторической мясорубке, кромсавшей его самого, пожелал он и лично во всём разобраться, - и в результате, сложнейшие проблемы религии, философии, истории стали обсуждаться на площадях, на митингах...

Идейная голь занялась переоценкой идейных ценностей.

С митингов и из трактиров повальное философствование перекинулось в "Литературу".

На проклятые вопросы в изобилии посыпались проклятые ответы.

И вот и вышло, что Горгуловщина родилась раньше Горгулова.

От литературы она унаследовала лишь одно, но зато самое опасное:

- О предметах первейшей важности судить по прозрению, по наитию...

Кретин и хам получили право публичного кликушествования.

За Хлебниковым, Маяковским и им подобными страшными горланами шли другие помельче.

Очутились они и в эмиграции.

Для этих людей их собственное невежество является' как бы гарантией против шествования "избитыми путями".

И еще дальше:

"В какой-то степени, в каком-то отдалённом, непережёвыванном плане горгуловская идея вышла из Блоковских "Скифов".

И если бы Блок дожил до Горгулова, он, может быть, заболел бы от стыда и горя...

А между тем, Горгуловых вокруг и всюду - тьма.

Об одном маленьком Горгулове некий прославленный писатель с восторгом воскликнул:

- У него в голове священная каша!

С этой мечтой о каше надо покончить раз и навсегда.

Оболваненных и самовлюблённых скифов надо толкать не в новый мистический град Китеж, а научить их вести себя по-человечески в старом граде, к примеру сказать, в Париже".

Мережковский, прочитав эту статью, пришёл в бешенство.

Ведь он-то и был тот самый прославленный писатель, который с высоты своей башни с цветными стёклами уронил столь заумное и вещее слово насчёт священной каши.

Так или иначе, а горгуловщине нанесен был меткий и, может быть, роковой удар.

Правдивое слово было сказано чётко, без всяких обиняков.

***

Преувеличивать, однако, не следует.

Не каждый же день творились безумства и совершались преступления.

Были в эмиграции и монотонные будни, обыкновенные, серые, тянувшиеся изо дня в день, как во всяком благоустроенном человеческом обществе.

Конечно, не без того, чтоб укокошили гетмана Петлюру, которого некоторые особенно бойкие французские газеты именовали сыном Скоропадского, племянником полковника Бискупского, и вообще говоря прямым потомком Рюриковичей.

Но всё это больше для красоты слова, и особого влияния на умы не имело.

Зато, к примеру сказать, атамана Махно и пальцем никто не трогал.

И жил от тихо и мирно, писал мемуары, ходил на лекции Степуна, никогда ни на каких тачанках не ездил куда бы то ни было.

Он брал такси, и даже добивался свидания с Алдановым, чтоб получить от него предисловие к увеличивающимся в объеме мемуарам.

Но Алданов, хотя никому ни в чём отказать не мог, от предисловия всё же уклонился.

Кроме того, большим утешением в жизни было так называемое чистое искусство.

Музыка, живопись, литература, не говоря уже о балете, о Лифаре, "о подвигах, о доблести, о славе", как писал Александр Блок.

Приезжал Рахманинов, блистал Стравинский, играл на двух роялях Прокофьев.

Ходил Городок на выставки своих собственных художников, умилялся, хотя ничего не понимал, пред картинами Гончаровой; еще больше умилялся, хотя совсем ничего не понимал, глядя на этюды Ларионова; притворялся, что ценит Анненкова; искренно восхищался Яковлевым и предсказывал большое будущее Шагалу, у которого, впрочем, уже было большое прошлое.

О литературе и говорить нечего.

Несмотря на твердо укоренившееся мнение, что дубовый листок, оторвавшийся от ветки родимой, должен непременно засохнуть и превратиться в пыль, равно как обречён на гибель и разложение каждый покинувший родную почву и подпочвенные пласты честный писатель,- кстати сказать, о Тургеневе, написавшем большинство своих произведений в Буживале под Парижем, почему-то забывали,- несмотря на все эти мрачные предпосылки и предсказания, литература в эмиграции расцвела пышным цветом.

"Жизнь Арсеньева", "Митину любовь", "Последнее свиданье" и "Солнечный удар", не говоря уже о целом ряде других книг рассказов, стихов и воспоминаний, Бунин написал на берегу Средиземного моря, в Грассе, в Приморских Альпах, на берегу Атлантического океана, в Париже, а не на Волге, не в Москве, и не в Елецком уезде Орловской губернии.

Куприн написал своих "Юнкеров", "Елань", книгу "Храбрые беглецы", рассказы для детей, не выезжая с улицы Жака Оффенбаха, и, конечно, задолго до того страшного дня, когда бессильного, немощного, полупарализованного, полуживого, и уже бывшего, а не сущего, везли его в отдельном купэ на советскую родину, на подпочвенные пласты, на осиротевшую дачу в Гатчине.

Все вещи Алданова, начина от "Св. Елены" и "Девятого Термидора" и кончая "Ключом", "Бегством", "Истоками", - блестящий перечень их в несколько строк не уложишь, - задуманы и созданы в эмиграции, заграницей, за рубежом.

Рассказы, романы, повести Бориса Зайцева - "Анна", "Дом в Пасси", его "Тургенев", "Жуковский", - всё это плоды трудов и дней невольного и длительного изгнания.

Свою замечательную книгу "После России" Марина Цветаева написала тоже здесь, а не там.

Там была только одиночная камера, и в одиночной камере смерть.

То же самое, и в полной мере, относилось и к Осоргину, и к Адамовичу, и к Ходасевичу, и к Мочульскому, и к многочисленным молодым беллетристам и поэтам, чуть ли возникшим и окрепшим уже в эмиграции.

А об историках, философах, и учёных и говорить не приходится.

Бердяев, Лев Шестов, Ростовцев, Лосский, Степун, - вся эта Большая, а не Малая медведица, расточала свой звездный блеск тоже не на русские, и на иностранные горизонты.

И вот оказывалось, что о любви к отечеству и о народной гордости можно было с полным правом декламировать вслух не только на Ленинском шоссе или на площади Урицкого, но и где-то у черта на рогах, на левом берегу Сены, в стареньком помещении Тургеневской библиотеки, неожиданно пополнившейся томами и томами новых изгнанников, на которых, продолжая желтеть от времени, глядели старомодные портреты Герцена и Огарёва, не убоявшихся легкокрылого афоризма, что мол на подошвах сапог нельзя унести с собой родину...

Оказалось, что можно, и что история эта, конечно, повторяется.

И что даже их советские превосходительства, полпреды и торгпреды, прятавшиеся в глубине лож, чтоб тайком взглянуть и услышать живого Шаляпина на сцене Парижской Оперы, и те не могли сдержать контрреволюционных восторгов, и роняли невзначай неосторожное слово:

- Здесь русский дух, здесь Русью пахнет...

Да и как могло быть иначе, когда шаляпинская легенда творилась на глазах публики, на глазах всего мира, и голос его звучал в сердцах и увековечивался на дисках, а аплодировал ему и старый свет, и новый свет.

А он, как одержимый, носился по всему земному шару, с материка на материк, с континента на континент, пересекал моря и океаны, из Сан-Франциско в Токио, из Шанхая в Массачузетс, и, утомлённый, упоённый, счастливый, возвращался "домой", в Париж в собственный многоэтажный дом на Avenue dEylau, где ждали его многочисленные дети и неотложные дела - знаменитые завтраки с друзьями...