– Умереть, – причитал белобрысый, – единственный выход умереть. Я хочу умереть, покончить со всем этим! Умереть! – Тут вдруг у него перехватило дыхание, что-то душило его. И Андреас понял, что только теперь он заплакал, заплакал взаправдашними слезами.
У Андреаса помутилось в глазах, лавина крови, грязи и гноя захлестнула его – он стал молиться, отчаянно Молиться, словно утопающий, который взывает к людям, хотя в море нет ни души и он даже не видит берегов.
Это хорошо, думал он потом, слезы помогают… Плакать, плакать. Нет ни одного человека, который не заплакал бы хоть раз. Мне тоже надо плакать. Обязательно. Бородач плакал, и белобрысый тоже
плачет. А вот я целых три с половиной года не плакал, не проронил ни слезинки с тех пор, как спустился с холма к Амьену, с тех пор, как не захотел пройти еще несколько шагов до поля, где меня ранили.
Второй эшелон в Германию тоже ушел, и вокзал опустел. Странно, думал Андреас, теперь, если я и захочу вернуться назад, то уже не смогу. Нельзя оставлять этих двоих. Да я и не хочу. Возврата нет…
Вокзал с его расходящимися веером рельсами был сейчас совершенно безлюден, только кое-где между путями виднелись вспышки сварки да поодаль работала бригада поляков, сгружавшая щебень. Но вот на платформе появилась фигура в старых штанах небритого. Уже издали было видно, что фигура не имела ничего общего с тем глубоко несчастным, одичавшим бородачом, который ехал с ними в поезде и пытался заглушить тоску алкоголем. Это был совершенно другой человек, только штаны на кем были те же. Человек с розовым, гладким лицом, в сдвинутой чуть-чуть набекрень фуражке. Когда он подошел ближе, стало видно, что в глазах его светится нечто типично унтер-офицерское – смесь невозмутимости, насмешки, цинизма и милитаризма. Задумчивости в этих глазах как не бывало. Небритый побрился, умылся, пригладил волосы, и руки у него были стерильно чистые; слава богу, Андреас вспомнил, что его зовут Вилли, даже мысленно этого человека нельзя было теперь назвать «небритым», иначе, чем Вилли, его вообще нельзя было назвать.
Белобрысый все еще лежал на одеяле, уткнув лицо в ладони; он тяжело дышал, и было непонятно – спит он, стонет или плачет.
– Спит? – спросил Вилли.
– Да.
Вилли выложил полученные припасы, аккуратно поделив их на две кучки.
– Трехдневный паек, – сказал он.
Он получил по буханке хлеба на брата, по большому кругу вареной колбасы в промокшей бумаге, так как из колбасы вытекал сок. И еще ему дали примерно по четверть кило масла на человека, по восемнадцать сигарет и по три трубочки леденцов.
– А ты сам разве ничего не получил? – осведомился Андреас.
Вилли взглянул на него с удивлением, почти с обидой!
– Я ведь истратил все свои талоны на шестнадцать дней вперед.
Значит, это и впрямь было не во сне, а наяву, значит, Вилли на самом деле рассказывал ночью свою историю. Значит, это правда, и человек этот – тот же самый человек, хотя сейчас он гладко выбрит и глаза у него хоть и немного больные, но спокойные. Как осторожно он надевает в тени под елью черные форменные брюки танкиста, осторожно, чтобы не смять складку. Брюки у него новые и очень идут ему. Сейчас он типичный унтер-офицер.
– Гляди, я разжился пивом, – сказал Вилли и вытащил три бутылки пива.
Они соорудили из ящика небритого нечто вроде стола и принялись за еду. Белобрысый не шевелился, он лежал все в той же позе, ничком – в позе убитого. Себе Вилли добыл польское сало, пшеничный хлеб и лук. Пиво оказалось выше всяких похвал и даже охлажденное.
– Польские парикмахеры, – начал Вилли, – экстракласс. Шесть марок за все удовольствие. И ты другой человек: мытье головы за те же деньги. Экстра-класс, а какая стрижка! – Он снял свою форменную фуражку и показал аккуратно подстриженный затылок. – Стрижка – блеск!
Андреас все еще смотрел на него с изумлением. В глазах Вилли появилось нечто сентиментальное, специфическая унтер-офицерская сентиментальность.
Они здорово устроились, стол был прямо как настоящий, и от бараков сравнительно далеко.
– И вам тоже, – сказал Вилли, жуя и со смаком прихлебывая пиво, – и вам тоже надо вымыть голову – самим или в парикмахерской: с чистой головой совсем другое самочувствие. Все с тебя сходит, вся дрянь. Но первое дело – бритье. Тебе это тоже не помешает. – Вилли посмотрел на подбородок Андреаса. – Совершенно явно не помешает. Красивая житуха, приятель, усталости как не бывало и ты… и ты… – он никак не мог подобрать подходящих слов, – и ты просто другой человек. Время еще есть, до отхода нашего эшелона целых два часа. Сегодня вечером мы будем во Львове. А от Львова поедем как гражданские лица, скорым поездом, экспрессом Варшава – Бухарест. Шикарный поезд, я им постоянно езжу, надо только раздобыть печать, а уж печать мы всегда раздобудем. – Он громко засмеялся. – Печать мы раздобудем, но каким способом, я вам сейчас не скажу…
Странно, думал Андреас, неужели нам понадобятся целые сутки, чтобы попасть из Львова в то место, где это должно случиться. Здесь какая-то неувязка. Нет, завтра на рассвете, в пять часов, мы не м ем выехать из Львова. Какой вкусный хлеб с маслом! Он намазывал масло толстым слоем, резал сочную колбасу толстыми кружками. Чудеса! – думал он. Ведь это уже воскресное масло, а может, даже масло на понедельник; я ем масло, которое мне не положено, воскресное масло мне отнюдь не положено. Довольствие выдают на сутки – от двенадцати дня до двенадцати дня. Стало быть, масло на воскресный день мне не положено. Ей-богу, они подведут меня под военный трибунал… отправят мой труп к председателю трибунала и скажут: «Он съел воскресное масло и даже часть масла на понедельник, обокрал героический немецкий вермахт. Он знал, что умрет, и, несмотря на это, сожрал все масло, и хлеб, и колбасу, и леденцы и выкурил все сигареты. И это уже невозможно провести через хозчасть. Довольствие для мертвецов не проводится через хозчасть. Благодарение богу, мы не язычники и не кладем еду в могилы мертвецам, мы истые христиане; он обокрал истинно христианский великогерманский героический вермахт. И мы вынуждены приговорить его к…
– Во Львове, – захохотал Вилли, – во Львове я уж как-нибудь добуду печать. Во Львове все можно достать. Там я царь и бог.
Если бы Андреас вымолвил хоть словечко, если бы он спросил, где можно раздобыть во Львове печать, то моментально все узнал бы – Вилли горел желанием открыть свой секрет. Но Андреаса он не интересовал. Его устраивало, что они добудут печать. Экспресс его также вполне устраивал. До чего приятно, наверное, ехать не в воинском эшелоне. Ведь в обычном поезде едут не только военные, не только мужчины. Противно находиться все время в обществе мужчин, мужчины – такие бабы. Ну, а в том поезде будут и женщины-Польки… Румынки… Немки… Жены дипломатов… Шпионки. Как приятно ехать в поезде вместе с женщинами-до самого… до самого… места, где ему суждено умереть. Как это произойдет? Партизаны? Партизаны теперь везде. Но зачем партизанам нападать на курьерский поезд? Ведь по этой дороге проходит множество воинских эшелонов, которые везут целые полки, тысячи солдат, с оружием, довольствием, обмундированием, деньгами и боеприпасами.
Вилли был разочарован. Андреас так и не спросил его, откуда он добудет во Львове печать. А ему не терпелось рассказать про Львов.
– Львов! – воскликнул он и захохотал.
Но Андреас по-прежнему не задавал никаких наводящих вопросов, и Вилли начал рассказывать сам.
– Во Львове, понимаешь ли, мы все время толкали налево машины.
– Все время, – Андреас пробудился от грез, – все время толкали налево?
– Я хочу сказать, когда было что толкать. Я, видишь ли, служу в ремонтной мастерской, и у нас остается железный лом, негодный лом, ну, а на самом деле это вовсе не лом. Надо только заявить, что ты списываешь его как лом. Отлично. Ну, а что касается обер-интенданта, то его дело закрывать глаза, тем более что он долгое время жил с еврейкой из Черновиц. Словом, это вовсе не лом, а автомобили, понимаешь? Из двух или трех таких драндулетов можно собрать шикарную машину, русские пленные на это мастера. А во Львове нам дают за такую машину сорок тысяч новеньких бумажек. Подели на четыре. На меня и трех парней из моей команды. Конечно, при этом мы рискуем головой, но риск – благородное дело. – Вилли тяжело вздохнул. – Естественно, дрожишь от страха. Кто может поручиться, что тот гаврик, с которым ты ведешь дела, не служит в гестапо? Это никогда не скажешь с уверенностью, не скажешь до самой последней минуты. Две недели дрожишь от страха. Ну, а если через две недели тебя не забрали и если не арестовали никого из тех ребят, которые при этом присутствовали, тогда, стало быть, подсчитывай барыши. Сорок тысяч новеньких бумажек. – Он с видимым удовольствием отхлебнул пива. – Представляю себе, сколько всякого добра валяется сейчас в грязи вокруг Никополя. Миллионы, поверь мне, миллионы! И все это пропадает зазря, все добро достанется русским. Знаешь ли, – он с наслаждением затянулся сигаретой, – по мелочам мы тоже кое-что толкали налево, менее опасное: то дефицитные запчасти, то мотор или покрышки… И одежду также. Одежда там была на вес золота. Например, пальто… пальто стоило почти тысячу марок. Хорошее пальто, конечно. Дома, знаешь ли, я построил себе коттеджик, хорошенький маленький коттедж с мастерской в… в… Что такое? – спросил он вдруг ни с того ни с сего.