– Музыку, – пробормотал Андреас, – неужели в этом доме нельзя купить музыку?
Пожилая смотрела на него в замешательстве. Она колебалась. Чего только не продавала она на своем веку: печати, девушек, револьверы… Люди с таким ртом торгуют решительно всем. Но женщина не знала, можно ли торговать музыкой.
– Музыка… – сказала она нерешительно. – Ну конечно… – На всякий случай лучше сказать «да». Сказать «нет» всегда успеется. А если сразу скажешь «нет», сделка уж наверняка сорвется.
Андреас снова выпрямился.
– Ну, так как же? Продадите музыку?
– Только вместе с девушкой, – сказала пожилая, улыбаясь.
Андреас бросил страдальческий взгляд на Вилли, он не имел понятия, сколько стоит музыка, да еще с девушкой в придачу. Как ни странно, Вилли сразу понял его взгляд.
– Дорогуша! – заорал он. – Не забывай о закладной! Да здравствует закладная, мы себе можем позволить практически все.
– Хорошо, – сказал Андреас пожилой, – я беру музыку и девушку в придачу.
В тот раз, когда они услышали Шуберта, дверь открыли три девицы, теперь они стоят в передней и, смеясь, прислушиваются к торгу; две из них – брюнетки, одна – рыжая. Рыжая вдруг узнала Вилли и повисла у него на шее, при этом она крикнула пожилой:
– Продай ему Примадонну!
Брюнетки захихикали, одна из них занялась белобрысым: она положила руку ему на плечо. Но от этого прикосновения у белобрысого полились слезы; он буквально сломался как соломинка, брюнетке пришлось обхватить его руками и поддержать.
– Только не бойся, малыш… только не бойся, – шептала она.
Собственно, это хорошо, что белобрысый заплакал. Вот бы и мне заплакать, но я не хочу плакать в присутствии этой женщины с узким ртом, похожим на прорезь копилки, со ртом, который знает только одно; деньги. Быть может, я поплачу в присутствии Примадонны.
– Прекрасно, – ехидно заверещала та брюнетка, которая оказалась лишней, – если он хочет музыку, пошли ему Примадонну.
Она повернулась, направилась к двери. И Андреас, который все еще стоял, прислонившись к стене, услышал, как дверь снова отворилась и в вестибюль проник обрывок музыки. Но на этот раз играли не Шуберта, а какую-ту пьесу Листа… И Лист это тоже прекрасно… И Лист может заставить меня заплакать, думал он, хотя целых три с половиной года я не плакал.
Белобрысый, всхлипывая как ребенок, припал к груди брюнетки – слезы его были целительны. В них не осталось ничего от сивашских топей, в них не осталось страха, и вместе с тем это были страдальческие, глубоко страдальческие слезы. А рыжая – лицо у нее оказалось добродушное – просила Вилли, который обнял ее за талию:
– Купи ему Примадонну, он просто душка, смотри-ка, помешался на музыке, – она послала Андреасу воздушный поцелуй и снова обратилась к Вилли: – Совсем молоденький, просто душка, и ты, старый греховодник, должен купить ему на ночь Примадонну и рояль…
– О чем разговор, вся закладная наша! – заорал Вилли.
Пожилая повела Андреаса вверх по лестнице, потом по какому-то коридору, в который выходило множество запертых дверей; наконец они оказались в комнате с несколькими удобными креслами, кушеткой и роялем.
– Это наша маленькая гостиная для интимных празднеств, – сказала пожилая, – за гостиную мы берем шесть сотен в ночь, а за Примадонну… Это, конечно, прозвище, сами понимаете. Такса Примадонны – две с половиной сотни за ночь, не считая того, что будет выпито и съедено.
Андреас, шатаясь, добрел до кресла, кивнул, махнул рукой.
Хорошо, что пожилая ушла. Было слышно, как она кричит в коридоре:
– Олина!… Олина!…
Лучше было бы нанять рояль без девушки, думал Андреас, только рояль. И вдруг его охватил ужас при мысли, в какой дом его занесла судьба. В отчаянии он ринулся к окну и рывком раздвинул гардины, на улице было еще светло. К чему эта искусственная темнота? Вот он, последний день моей жизни. К чему эти гардины? Солнце все еще стояло над холмом и озаряло своим теплым, ясным светом сады, которые тянулись за красивыми особняками, и крыши домов. Пора снимать яблоки, думал Андреас, уже конец сентября, и яблоки, наверно, здесь тоже созрели. А в Черкассах мы уже снова в «котле», и «специалистов по котлам» гонят туда, «эти ребята справятся». С нами со всеми справятся, с нами со всеми расправятся. А я сижу в этом публичном доме, доме, где «ставят печати», хотя мне осталось всего двенадцать часов жизни, всего двенадцать с половиной часов жизни, хотя мне надо молиться, на коленях замаливать грехи, но я бессилен перед шлюзом, который нежданно-негаданно открылся, он открылся там, внизу, когда из коридора ворвалась музыка и пронзила мне сердце. Пожалуй, все же хорошо, что я не буду всю ночь наедине с роялем. Я сошел бы с ума. Рояль. Рояль. Хорошо, что придет Олина, Примадонна. Я забыл взять карту, думал он, забыл попросить ее у белобрысого, ведь мне необходимо знать, какой город находится в сорока километрах от Львова. Просто необходимо… До Станислава я не доеду, даже до Станислава. «Между Львовом и Черновицами»… с какой уверенностью я еще недавно думал о Черновицах! Я мог бы поспорить недавно, что увижу Черновицы, хотя бы окраину Черновиц… а теперь мне осталось всего только сорок километров… всего только двенадцать часов.
Осторожный шорох очень его испугал. Такой осторожный, будто кошка скользнула в комнату. На пороге стояла Примадонна, неслышно закрывая за собой дверь. Она была маленького роста, очень нежная, изящная, миниатюрная, волосы у нее были высоко приподняты сзади, красивые, светлые, длинные волосы, золотистые волосы. Она была в красных туфельках и в светло-зеленом платье. Их взгляды встретились, и Примадонна подняла руку к плечу, словно хотела быстро расстегнуть платье.
– Не надо, – громко возмутился Андреас и в ту же секунду пожалел, что так зло прикрикнул на девушку. Тогда в Париже я тоже набросился на ту несчастную, и этого уже не поправишь. Но Примадонна смотрела на него скорее с изумлением, чем с обидой. Необычная нотка в его голосе, нотка боли не ускользнула от слуха
девушки.
– Не надо, – повторил Андреас уже мягче, – не надо.
Он подошел к ней ближе, чуть отступил, сел, снова встал.
– Можно звать тебя на «ты»?
– Да, – ответила она очень мягко, – меня зовут Олина.
– Знаю, – сказал он, – а меня – Андреас.
Она села в кресло, на которое он ей указал, и взглянула на него удивленно, почти испуганно. Тогда он подошел к дверям и повернул ключ в замке. Теперь, сидя рядом с ней, он увидел ее профиль. У нее был маленький носик, не слишком курносый и не слишком заостренный. Фрагонаровский нос, подумал он, и фрагонаров-ский рот. Она казалась испорченной и в то же время невинной, такой же невинно-испорченной, как пастушки на картинах Фрагонара; но лицо у нее было польское, и даже склоненный затылок какой-то очень польский и бесхитростный.
Хорошо, что он прихватил с собой сигареты, но спички у него вышли. Она быстро встала, открыла шкаф, доверху набитый всевозможными бутылками и коробками, вынула оттуда спички. Записала что-то на листке бумаги, который тоже лежал в шкафу, и только после этого протянула Андреасу коробок.
– Я обязана все записывать, – сказала она своим мягким голосом, – даже такие мелочи.
Они курили и смотрели на золотистые львовские сады позади особняков.
– Ты была оперной певицей? – спросил Андреас.
– Нет, – ответила она, – они меня так прозвали, потому что я училась музыке. Они считают, что каждый, кто учится музыке, обязательно поет.
– А ты не поешь?
– Пою, но я не училась пению, пою просто так…
– Чему же ты училась?
– Играть на рояле, – сказала она спокойно, – я хотела стать пианисткой.
Какое удивительное совпадение, думал Андреас, и я тоже хотел стать пианистом. От чудовищной боли сердце сжалось. Я тоже хотел стать пианистом, это была мечта моей жизни. И уже довольно прилично играл, совсем неплохо играл, но на Мне свинцовым грузом висела школа. Школа связывала меня по рукам и ногам. Сперва я должен был получить аттестат зрелости. Каждый человек в Германии обязан получить аттестат зрелости. Без аттестата зрелости ты круглый ноль. Словом, я должен был кончить школу, а когда я кончил школу, шел уже тысяча девятьсот тридцать девятый год, и меня заставили отбывать трудовую повинность, а когда истек срок повинности, началась война, и вот уже четыре с половиной года как я не подходил к роялю. Я хотел стать пианистом, мечтал об этом, как другие мечтают стать обер-штудиен директором. Всеми силами души я стремился стать пианистом, больше всего на свете любил рояль. Но из этого ничего не вышло. Сперва аттестат зрелости, потом трудовая повинность, а потом эти скоты затеяли войну… Боль сдавила ему горло, он никогда не чувствовал себя таким несчастным. Хорошо, что я страдаю, думал он, может быть, мне простится, что я сижу здесь, во львовском публичном доме, рядом с Примадонной, такса которой две с половиной сотни за ночь, не считая спичек и не считая рояля, за который надо заплатить особо шесть сотен. Может быть, мне простится это из-за боли, которая парализовала меня; парализовала в ту секунду, когда она произнесла эти слова: «пианистка» и «рояль». Невыносимая боль, будто горло жжет яд, будто он постепенно ползет вниз по пищеводу в желудок, разливается по всему телу. А ведь еще полчаса назад я был такой счастливый, потому что выпил бокал сотерна и вспомнил террасу ресторана в Ле Трепоре, где та девушка была совсем близко и где я мысленно играл на рояле, играл для той девушки. А теперь, в этом публичном доме, меня буквально сжигает боль, хотя я сижу рядом с прелестной полькой, такой прелестной, что весь героический немецкий вермахт мог бы мне позавидовать. Но я рад своим страданиям, рад боли, от которой я вот-вот упаду. Да, я счастлив, что страдаю, страдаю невыносимо. Надеюсь, мне за это многое простится, простится, что я не молюсь, не молюсь, не молюсь, не молюсь, не встал на колени и не простою на коленях все оставшиеся до моей смерти двенадцать часов. Но где я смог бы стоять на коленях? В мире нет такого угла, где я мог бы встать на колени. Разве что здесь. Попрошу Олину, чтобы она покараулила дверь: ведь Вилли все равно заплатит шестьсот марок за рояль и двести пятьдесят марок за красивую девицу, не считая спичек и бутылки вина, которую я возьму для Олины, чтобы она не соскучилась, пока я буду стоять на…