Какой-то мужчина вышел на перрон и принялся считать вагоны.
— Двадцать восемь! — объявил он.
Нам не было дела до тех, которые оказались брошены на платформах и на вокзальной площади. Новый натиск толпы уже не имел к нам отношения, и в глубине души мы бы предпочли, чтобы поезд поскорей тронулся, пока в вагоны не прорвались еще люди.
Мы видели старуху в инвалидном кресле, медицинская сестра везла ее к вагону первого класса. На старухе была сиреневая шляпка с белой вуалеткой, руки затянуты в белые нитяные перчатки.
Потом в том же направлении протащили носилки, и я забеспокоился, не прикажут ли сейчас выходить тем, кто уже сел в вагоны, потому что пронесся слух об эвакуации больницы.
Мне хотелось пить. Двое моих соседей выскочили из вагона с другой стороны, добежали до перрона и вернулись с бутылками пива. Я не посмел последовать их примеру.
Понемногу я привыкал к окружавшим меня лицам- все это были большей частью пожилые мужчины, потому что других призвали в армию, да женщины из простонародья, многие из деревни, мальчишка лет пятнадцати с длинной худой шеей, с торчащим кадыком, девочка лет девяти.
Двух человек я все же узнал. Во-первых, Фернана Леруа, с которым мы вместе ходили в школу; потом он поступил рассыльным в книжный магазин фирмы Ашетт, по соседству с кондитерской моей свояченицы.
Он кивнул мне с другого конца вагона, куда его затолкали, и я тоже ему кивнул, хотя уже много лет не имел случая с ним поговорить.
Что до второго, это было одно из колоритнейших лиц в Фюме, старик пьяница, которого все звали Жюлем, — он раздавал проспекты у выхода из кино.
Не сразу, но узнал я и еще одну особу; она, правда, была ко мне ближе, но ее то и дело загораживал какой-то человек, вдвое шире в плечах, чем она. Это была толстушка лет тридцати, она уже жевала бутерброд, звали ее Жюли, она держала кафе возле пристани.
На ней была синяя саржевая юбка, слишком узкая, морщившая на бедрах, и белая блузка с пятнами пота под мышками, сквозь которую просвечивал лифчик.
Как сейчас помню, от нее пахло пудрой, духами, и на куске хлеба отпечаталась ее губная помада.
Военный эшелон отбыл на север. Через несколько минут мы услышали, как на тот же путь прибыл новый состав, и кто-то заметил:
— Вот он уже и возвращается!
Но это был другой поезд, бельгийский, набитый еще сильнее, чем наш, причем только цивильными. Люди висели даже на подножках.
Некоторые устремились в наши вагоны. Набежали жандармы, выкрикивая команды. В дело вмешался громкоговоритель, возвестивший, что все должны оставаться на своих местах.
Тем не менее нескольким безбилетникам все же удалось пролезть с другой стороны вагона — среди них была молодая темноволосая женщина в черном платье, запыленная, без багажа, даже без сумочки.
Она робко проскользнула в наш вагон, лицо у нее было удрученное, бледное, и никто ей ничего не сказал. Мужчины только перемигнулись, а она тем временем притулилась, сжавшись в комок, в углу.
Нам уже не было видно машин, и я уверен, что это никого не волновало. Те, кто был у дверей, видели только клочок неба, попрежнему голубого, и гадали, не появится ли с минуты на минуту немецкая эскадрилья и не начнет ли бомбить вокзал.
С прибытием бельгийского поезда пронесся слух, что вокзалы по ту сторону границы подверглись бомбардировке; многие называли вокзал в Намюре.
Мне хотелось бы суметь передать эту атмосферу, особенно изумление в нашем вагоне. В еще неподвижном поезде мы уже понемногу превращались в особый замкнутый мирок, оставшийся, однако, в некоторой неопределенности.
Отделенные от остальных, мы, казалось, только и ждали сигнала, свистка, клубов пара, стука колес на рельсах, чтобы окончательно замкнуться внутри своей компании.
Наконец, когда мы в это уже почти не верили, поезд тронулся.
Что бы делали мои попутчики, если бы им объявили, что дорога перерезана, что поезда больше не ходят? Вернулись бы домой вместе со своими пожитками?
Что до меня, я, мне кажется, не смирился бы с этим, скорее, пошел бы пешком по шпалам. Поворачивать назад было уже поздно. Взрыв уже произошел. Мысль о возвращении на свою улицу, к своему дому, к мастерской, к саду, к своим прежним привычкам, к приемникам, ждущим на полках, пока я их починю, казалась мне невыносимой.
Толпа на перронах медленно поплыла назад, и мне показалось, будто ее никогда не было, и даже город, в котором, не считая четырех лет санатория, я прожил всю жизнь, словно утратил реальность.
Я не думал о Жанне и дочери, которые сидели в вагоне первого класса, но были от меня дальше, чем за сотни километров.
Я не спрашивал себя, что они делают, как перенесли ожидание, не тошнит ли опять Жанну.
Я больше беспокоился о запасных очках и, стоило кому-нибудь из моих соседей шевельнуться, загораживал карман рукой.
Как только поезд выехал из города, слева начался государственный лес Маниз, где мы так часто гуляли по травке воскресными вечерами. Мне казалось, что это совсем другой лес — может быть, потому, что я видел его из вагона. Густо рос дрок; состав тащился так медленно, что я различал пчел, которые с жужжанием перелетали с цветка на цветок.
Внезапно мы стали, и все переглянулись с одинаковым страхом в глазах. Вдоль пути бежал железнодорожник. Потом он что-то прокричал я не расслышал слов, и поезд опять тронулся.
Я был не голоден. Я забыл, что мне хочется пить. Я смотрел на зелень, проносившуюся мимо, всего в нескольких метрах, а то и не больше метра от меня, на лесные цветы, белые, синие, желтые, — я не знал, как они называются, да и видел-то их, как мне казалось, впервые. На меня накатывал волнами, особенно на поворотах, запах духов Жюли, смешанный с резким, но не противным, запахом ее пота.
С ее кафе дело обстояло так же, как с моим магазином. Это было не совсем настоящее кафе. Когда занавески бывали задернуты, за ними было не разглядеть, что происходит внутри.
Стойка была совсем невелика, не покрыта металлом, без полок внутри. На простой кухонной этажерке — полдюжины бутылок.
Проходя мимо, я часто заглядывал в окна, и ясно представляю себе на стене, рядом с остановившимися часами — кукушкой и законом о пьянстве в общественных местах, рекламный календарь с изображением юной блондинки со стаканом пенистого пива в руке. Меня поражало, что форма стакана — как у бокала для шампанского.
Все это чепуха, я знаю. И говорю об этом только потому, что это пришло мне в голову в тот миг. В вагоне царили другие запахи, не говоря уж о том, как пахло от самого вагона: в нем еще совсем недавно перевозили животных и стоял теперь аромат скотного двора.
Некоторые мои попутчики принялись за колбасу и паштет. Одна крестьянка взяла с собой огромную сырную голову и отхватывала от нее ножом ломоть за ломтем.
Люди ограничивались пока тем, что обменивались любопытными, хотя и осторожными, взглядами, и только те, кто был из одной деревни или из одного квартала, поддерживали разговор вслух, чаще всего перечисляя места, через которые мы ехали.
— Гляди-ка! Ферма Деде! Хотел бы я знать, остался Деде или нет. Коровы-то его точно в поле.
Мы ехали мимо полустанков, маленьких безлюдных станций с цементными цветочными вокзалами под фонарями и туристскими плакатами на стенах.
— Видал, Корсика! Взять бы да и махнуть на эту Корсику!
После Ревен состав набрал скорость, и перед самым Монтерме мы заметили печь для обжига извести, бросавшуюся в глаза среди домиков для рабочих.
Въезжая на станцию, паровоз, словно большой экспресс, оглушительно загудел. Минуя строения, перроны, кишевшие солдатами, он остановился среди пустынных железнодорожных путей и будок стрелочников.
Совсем рядом с нашим вагоном была колонка, из которой по капле сочилась вода, и я снова почувствовал жажду. Какой-то крестьянин, выскочив из поезда и пристально глядя на паровоз, мочился на соседнем пути у всех на глазах. Это было смешно. Люди испытывали потребность в смехе, и многие нарочно отпускали шуточки. Старый Жюль спал, зажав в руке початую литровую бутыль и прижимая к животу торбу с другими бутылями.