— Стой, Колычев! Опять бежать вздумал?.. Уйти от расплаты?..
— Нет, государь. Я давно уже не Колычев бегущий, а Колычев обличающий. Неужто ты до сих пор не постиг?
— Это ты обличен будешь, чернокнижник, антихристово семя!.. — Иван вытянулся в рост, его шатало. — И не сам собой судим, а учрежденным нами судом. А до тех пор неси свою службу… Забирай святительскую утварь… Отслужишь обедню в день архангела Михаила… Слышишь? — голос Ивана пресекался, казалось, он сам не вполне сознает, что говорит.
— Трус ты жалкий, Иван Васильевич, — брезгливо произнес Филипп.
— А ты… ты… — Иван задохнулся, не в силах найти единственное клеймящее слово. — Ты… — в провидческом озарении явились ему костры, на которых сжигают крамольные книги, гигантские печи, исходящие густым черным дымом из рослых труб; в отверстые двери, в багровое озарение втеснялись голые люди: мужчины, женщины, дети, бунтовщики против власти, идущие в купель огненную; и вдруг сие отрадное зрелище омрачилось — откуда-то выросла столь знакомая Ивану ненавистная тощая фигура, и была она выше самых высоких труб; Филипп дул на костры и гасил пламя, не давая испепелить богомерзкие книжки, он дыхнул на печи и погасил очистительный огонь, и нагие грешники кинулись врассыпную, только матери подхватили своих детей. «Убрать его!» — хотел приказать Иван, но голоса не было. Его никто не слышал и никто не слушал, а Филипп плыл над землей, неуязвимый, вечный, и, собрав себя нацельно, Иван крикнул во всю силу легких в лицо митрополиту невесть откуда взявшееся, непонятное ему самому, страшное слово: — Хуманист! — и, упав на пол, забился в судорогах, из стиснутых зубов выдувались зеленоватые пузырьки пены.
Малюта склонился над государем, кинжалом разомкнул сцеп челюстей, свободной рукой вытащил наружу желто обметанный язык, ибо при таком приступе государь мог им подавиться. А потом братья Грязные подняли странно напружинившееся, но уже спокойное, легкое тело и понесли в царскую опочивальню. Каждый из них мог бы и в одиночку без труда справиться, но то обернулось бы в унижение государю, который при скупости плоти был тяжеленек за счет толстых костей, особо же обмякнув после пьянства, но тут, натянутый, как тетива, странно полегчал.
В опочивальне Ивана раздели, уложили в постель, укрыв пуховыми одеялами, подсунув по жаровне к ногам и пояснице. Иван приоткрыл глаза и слабым голосом велел кликнуть Федьку Басманова: чувствуя близость конца, он желал дать последний наказ юноше по усекновению отцовой главы.
При дворе с ужасом непонимания повторяли странное слово, каким государь заклеймил мятежного святителя. Привлекли духовных, но и те не ведали, что сие значило. Простые же люди выговорить это слово не могли и не хотели, боясь осквернить язык. И тут впервые высунулся младой Щелкалов, крутившийся в посольском приказе: то за винцом сбегает, то дьякам спинку почешет, то бумажку перепишет, то толмачам подсобит — редкие способности к иноземным языкам имел, шельмец! Он сказал, что похожее на произнесенное государем слово есть в древних языках и означает человекопоклонение. Выше господа ставит мятежный старец грешного человека — не только знатного и богатого, но и самую нищую сволочь. Вон как глубоко проглянул государь порчу Филиппову, вон на что замахнулся дерзостный митрополит! Через особых людей это объяснение попытались распространить в простом народе, но ожесточения против Филиппа почему-то не вызвали, хотя очнувшемуся государю докладывали обратное.
Даже разящее царское слово не могло унять терзаний Малюты. Как ни крути, а выходит, царь снова пал духом под взглядом этого василиска, бросившего ему в лицо оскорбление. В ответ на такое не словом клеймить, а схватить окаянного да на поганой телеге в заштатный монастырь и там заморить или лучше сразу кончить. А, царь-государь Иван Васильевич, где же твоя была силища, неужто ты даже под защитой псов своих верных, поклявшихся страшной клятвой, что опричь тебя никого — ни отца с матушкой, ни жены с детушками, ни собственной души и воли, — все равно так этого колдуна, этого аспида робеешь? Да обмолвись хоть словечком, ну, бровкой шевельни — любой из нас выпотрошит его хоть в алтаре. Тут и греха никакого нет, государь — помазанник божий, его воля свята. А и есть грех, за государя в ад пойдем, нам и так не миновать печи огненной.
Ох, до чего тошно было Малюте, когда выносили на руках царя дюжие братья Грязные, а Филипп во всем облачении, нагло стуча митрополичьим посохом, прямоспинный, не согбенный ни годами, ни трудами, ни молитвенными поклонами, ни царским лютым гневом, победителем пошел прочь, а за ним засеменила вся духовная свита.
Очнулся великий государь, скинул чары. В день архангела Михаила, архистратига небесной рати, когда Филипп в полном облачении вел службу, в собор, нарочито громко стуча сапогами, ввалилась толпа опричников во главе с боярином Алексеем Басмановым — черная одежда, в руках метлы. Филипп и слова не успел молвить, как Басманов выхватил из-за пояса свиток и громко прочел:
— Собор духовенства лишает Филиппа сана пастырского.
Тут же опричники накинулись на Филиппа, сорвали с него одежду святительскую, облекли в драную рясу, смердящую чужим немытым телом, и метлами погнали вон из храма.
Коробило душу Малюте, что не ему поручили столь важное дело, но постиг он глубокий умысел государя. Допреж всего читал боярин Басманов зело бегло, прямо с листа, не запинаясь, к тому же по старости и утомлению выдержан был, другой бы на его месте мог сгоряча и порешить Филиппа, что не входило в расчеты государя, и, наконец, обреченный на заклание, теперь, после глумления над святителем, он отправлялся прямехонько в ад — уж не замолить греха, не покаяться и не получить отпущения. Мудро распорядился государь — одним махом с двумя разделался.
А справил боярин царево поручение не лучшим образом: когда Филиппа везли в обитель богоявления, народ бежал за дровнями со слезами и стенаниями, и низложенный митрополит торжественно благословлял людишек и давал целовать свою руку, иные и край поганой ряски лобызали. Не униженным, а возвеличенным поклонением народа оказался Филипп то ли по мягкотелости, то ли по коварному умыслу криводушного Басманова. И своим, и чужим кадит опричный боярин… Вроде бы все по царскому повелению совершил, а остался высок разжалованный митрополит!.. Ну да с Басмановым дело уже решенное. Видать, из-за промашки боярина пришлось еще повозиться с Филиппом. На другой день отвели его в судебную палату, куда прибыл и царь со свитою. Филиппа уличили во многих винах, подтвержденных Паисием, вплоть до тягчайшей — волшбы. Ему надлежало кончить дни в заточении. Жестоковыйный старик и тут не дрогнул, не оправдывался, не оспаривал судей, вроде бы и не слушал их, лишь раз отверз уста, чтобы воззвать к Ивану сжалиться над Русью, не терзать своих подданных.
И что-то похожее на уважение к этому старцу шевельнулось в заросшем шерстью сердце Малюты. Он испугался незнакомого чувства и вместе порадовался, что государь держит его в стороне от этого дела — с Филиппом чести не наживешь. Что и не замедлило подтвердиться. Девять дней провел тот в узилище, питаясь Христа ради, а в народе уже величали его «святым» — это при жизни-то! Все оборачивалось во славу крамольнику. Его перевели подальше от людских глаз, в обитель Николы Старого, на другом берегу Москвы-реки. И тут Иван вновь принялся за истребление рода Колычевых…
…Шум внешней жизни не доходил до узкой, как щель, кельицы Филиппа. Братии было строжайше запрещено разговаривать с узником. Даже чашку вонючей бурды ему просовывали на деревянной лопате в узенькое оконце, пропускавшее в келью снопик серого света. Но Филипп не томился голодом, давно приучив себя довольствоваться ничтожно малым. Филипп вспоминал, думал, строил мысленно храмы, колокольни, палаты, хозяйственные здания, плавал по каналам и озерам с верным Анфимом на веслах. Неужто все это было?.. Ах, если бы вернуться на любимые острова хоть узником! Дышать тем воздухом, обонять запах дерев и трав, слышать шум моря или тихий плеск весел с каналов и озер, видеть клочок голубого в вёдро, серебристого в белые ночи, черно-звездного — в полярные, с трепещущим размывом северного сияния неба и знать, что ляжешь в родную каменистую землю. Представлять это было столь сладко, что Филипп приказал себе не думать о Соловках, но, устыдившись трусливой слабости, дал полный простор мыслям, и слезинкой не оплатив грустную пленительность реющих перед ним образов. В глубине души он знал, что никогда не увидит Соловков, его крестный путь лишь начинался, но исход не заставит себя ждать, и он был готов к нему.