«Что это я? — хмуро подумал Воронов. — Меряюсь с ним судьбами?..»
Небо висело низко-низко, так плотно набитое звездами, что казалось, оно не удержит их и звезды просыплются. Да они и впрямь осыпались. Хрустально зеленея на лету, то отвесно, то крутыми, то широкими дугами падали они на землю. От перегретой за день земли в воздух волнами тянуло теплое испарение. И небо со всеми звездами то тускнело, словно отдалялось, то, наливаясь блеском, опускалось, — оно словно дышало.
Проснулся Воронов от резкого рассветного холода. В единый миг и его одежда, и куртка, которой он был укрыт, и плотное, умявшееся под боком сено, и шапка на голове будто по уговору перестали хранить тепло, отдаваемое его телом, и вдруг оказались холодными, сырыми, тяжелыми, неуютными. Воронов передернул плечами, и вызванная этим движением короткая дрожь дала малый заряд тепла и бодрости. Он рывком поднялся, уже зная, что следующим его чувством будет досада на отсутствующего Василия. Он увидел серое, будто пасмурное, на деле же чистое, лишь не набравшее голубизны небо, яркую рассветную полосу за лесом, седую от росы осоку и черный мокрый нос челнока, торчащий над береговой кромкой.
Воронов пошел к челноку. Сидя на корме, Василий потрошил набитых вчера уток.
— Здорово, молодожен! — крикнул Воронов.
Васька поднял на Воронова чуть бледноватое под смуглотой загара лицо.
— И ругалась же она, Сергей Иваныч, что я вас бросил! — заговорил он с радостной, не в лад его словам улыбкой. — Я сказал, что вы меня сами послали. Вы уж не выдавайте меня…
— Да уж не выдам.
Васька осторожно, чуть вкось поглядел на Воронова.
— Не подумайте, что я ей не доверяю. Просто меня такая вдруг тоска взяла… Чего-то мне вспало, что могла же она другого выбрать, могла же с другим сейчас быть. И так мне невмоготу от этих мыслей сделалось!.. — Знакомым, недоумевающим жестом Васька развел руками. Потом вдруг закрутил кудрявой головой, усмехнулся чему-то своему и, чуть придавясь, добавил: — Ох, и дурной же я!..
В темных, с голубыми выпуклыми белками глазах Васьки застыл какой-то тускловатый хмельной блеск.
— Ты, поди, и охотиться-то не сможешь теперь, — заметил Воронов. — Вымотался весь!
— Что вы, Сергей Иваныч! Да я сейчас такое понаделать могу! Да я…
Васька произнес это с такой искренностью и простотой, что не оставалось сомнений: от его маленькой озабоченной жены шла к нему сила и радость жизни.
В Воронове снова шевельнулось раздражение против Васьки: это чужое счастье было докучно ему, оно давило его и словно унижало. Он готов был сказать парню, что вот придет срок и его молодое, жадное чувство истощится, поблекнет, но вместо того спросил почти грустно:
— За что же ты ее так любишь?
— Да разве скажешь? — удивленно, точно эта мысль никогда не приходила ему в голову, отозвался Васька. — Кто я такой был без нее? Васька — и все! А теперь я человек, муж. Можно сказать, отец семейства. Да и не в том даже дело…
— Постой, постой, — усмехнулся Воронов. — Отцом семейства рановато тебе называться. Для этого как-никак дети нужны.
— Так есть дети! — счастливо засмеялся Васька. — Катька и Васька, близнецы. А еще есть Сенька, только он еще ползунок, у бабушки гостит…
— Ничего не понимаю, — сказал Воронов с каким-то неприятным чувством. — Сколько же лет… вы женаты?
— Старые мы, скоро шесть!..
— Так какой же ты, к черту, молодожен? — грубо спросил Воронов.
Васька снова развел руками.
— Кличут так, не знаю…
Последняя охота
Когда Дедок подплыл на старом челноке к «пристани» — так подсвятьинские охотники называют клочок берега на Великом, удобный для причала, — там было уже полно народу. Охота разрешалась лишь с завтрашнего утра, но, видно, никому не сиделось дома.
— Дедок, ты живой? — сказал Анатолий Иванович. — А мы-то думали на поминках погулять.
— Ишь чего захотели! — засмеялся Дедок.
Анатолий Иванович поглядел на серое, будто пеплом обдутое, лицо Дедка с белыми губами под щетинкой редких, взъерошенных усов, с впалыми, всосанными, мягко обросшими сединой щеками.
— Как же это старуха тебя пустила? — проговорил он с легкой укоризной.
— Еще бы не пустила! — избегая цепкого взгляда охотника, говорил Дедок, в то время как его узловатые, изуродованные подагрой руки привычно зачаливали челнок. — У меня со старухой разговор короткий!
— Ну живи, Дедок. — разрешил Анатолий Иванович, как бы допуская его этими словами в охотничье товарищество.
Слова охотника напомнили Дедку о его сборах на охоту, о том жалком и унизительном, что ему пришлось пережить, прежде чем он отправился в путь.
Когда прошлой весной запретили охоту, Дедок как-то разом расклеился. Вся скопленная за долгие годы усталость, все недосыпы, все залеченные и незалеченные хвори, вся стынь, которой он вдосталь набрался на сырых весенних и морозных осенних зорях, накинулись на его усохшее с возрастом тело, скрутив истомной, знобкой ломотой. Дедок переселился на печь, откуда сползал лишь по нужде да когда старуха заставляла его поесть горячей похлебки. Днем он дремал, слыша сквозь забытье, как гремят в руках старухи ухваты и рогачи, хлопает и визжит в сенцах на ржавых петлях дверь, ворочается в закутке и вдруг гулко ударяется о деревянную стенку боровок; ночью же томился бессонницей. В неотвязной, страшноватой ясности перед взором Дедка, открытым в угольную темноту надпечья, возникали лица живых и умерших людей, близких и далеких; лицо пожилой дочери и уже старого сына, давно существовавших отдельно от Дедка, и другого сына, погибшего в Отечественную войну, и двух дочек-близнецов, умерших в младенчестве от кори, и особенно часто — лицо его старухи, которое представало то нынешним, источенным морщинами, то молодым, гладким, будто облитым глазурью.
Дедка томила и тревожила их назойливая ненужность. К чему они, коли не могут ответить на единственное важное теперь для Дедка: зачем было все то, что было, если сейчас эта печь, эта смертная слабость и равнодушие ко всему на свете? Сколько ни вопрошал их Дедок, ночные посетители молчали; казалось, они заняты чем-то своим и не хотят помочь Дедку. Тогда он как-то дневным делом пытался спросить об этом старуху, но то ли не нашел нужных слов, то ли старуха не захотела его понять. Она принялась браниться, понесла пустой и злой бабий вздор.
Отзвенела капелью весна, дверь в сенцах уж не хлопала с подвизгом, теперь она была всегда настежь, пуская в избу летнее тепло и запахи, которые Дедок почти не слышал, лишь угадывал. Отгремел грозами июль, и лето вдруг сразу перемахнуло на осень, август настал под стать октябрю, с утренниками и серым, мелким дождиком, с редкими ясными, солнечными днями. Однажды, вернувшись домой с фермы, старуха застала Дедка сидящим на лавке. Это было так отвычно, что она обмерла.
— Ты куда, старый? — спросила она с усилием.
— В путь пора собираться, — отозвался Дедок, глядя в сторону.
У старухи подкосились ноги.
— Уже?.. — только и произнесла она.
— На численник погляди. До охоты два дня, а ничего не собрано, ружье не чищено, патроны не набиты.
Тут старуха увидела лежащие на лавке стволы в чехле из рваного ее чулка, а на подоконнике почерневшую, обмотанную проволокой ложу и кожаный, будто навощенный с изнанки, обтершийся о тело Дедка пояс-патронташ.
Тогда старуха и поняла, что Дедок отложил помирать и собрался на охоту. Она не стала спорить и ругаться, просто забрала и спрятала стволы. После тщетной попытки завладеть стволами Дедок, поняв свою слабость перед старухой, сел на лавку и заплакал. Слезы растекались струйками по излучинам его морщин, он не пытался унять их, вытереть, и старуха, никогда не видевшая Дедка плачущим, испуганная и устыженная, заторопилась вернуть ему стволы. Получив стволы, пахнущие былыми выстрелами, Дедок по-детски сразу успокоился и стал смотреть на свет их изъеденные, давно потерявшие блеск цилиндры.
Теперь старуха деятельно помогала Дедку в сборах: зашивала ушанку с вытертой лисьей опушкой и порванное в проймах ватное пальтецо, штопала носки, клеила резиновые заплатки на голенища болотных сапог. Дедок набивал патроны, отмеряя медной, позеленевшей чашечкой дробь и порох.