Когда Станецкий подошел к Яцеку, тот стоял возле своего камня сильно побледневший и неотрывно смотрел на полицейского, своего ровесника. В его глазах сверкала та же самая ненависть, которую Станецкий заметил на вокзале в Кракове, у камеры хранения. Он опять дотронулся до плеча Яцека.
— Я уже говорил вам, что ненависть не скроешь.
Яцек без слов опустился на камень, бледность не сходила с его лица, губы дрожали. Станецкий показал раздобытые припасы.
— Это все, что удалось достать.
Он вынул из кармана перочинный ножик, порезал хлеб и колбасу, подал юноше половину буханки и часть свежайшей колбасы. Тот молча взял еду, на мгновение задумался, будто хотел что-то сказать, посмотрел в сторону полицейского, который пружинящей походкой спускался с перрона, затем жадно, как сильно проголодавшийся человек, принялся за еду.
Станецкий некоторое время наблюдал за ним, вспоминая, что и он раньше, когда был голоден, ел точно так же. Он думал: «В нем все бурлит одновременно: ненависть и радость, одиночество и любовь, все вместе, одно рядом с другим, и это — жизнь, самая суть ее, то, на что потом уже нет сил; потом погружаешься в бездну одной-единственной мысли, одного-единственного чувства. Я стар, и моя бездна — равнодушие и презрение». Он отрезал от своей половины хлеба небольшой кусок, столько же колбасы; ел без аппетита и размышлял дальше: «И завтра, и послезавтра, и на многие месяцы вперед моя жизнь подчинена выполнению конкретных задач, ради которых я выложусь до конца, отдам весь свой многолетний опыт. Я, что называется, примерный солдат, «ас» конспирации. Но мне абсолютно, абсолютно на все наплевать, я никого и ничего не люблю, я просто лечу в бездну. Кто-то, кажется, какой-то философ изрек, что на свете важны две вещи — звездное небо над твоей головой и совесть в тебе, но все это — одни слова, небо со звездами мертво, а совесть… а что такое совесть? В бездне нет места иллюзиям, там в свои права вступает полное равнодушие и полное презрение… а этот малый… да, да, верит в совесть… в нем все уживается…»
Яцек уже дожевал хлеб и колбасу, вытер ладонью рот и движением головы откинул упавшие на лоб волосы.
— Ну как? — спросил Станецкий.
Юноша улыбнулся.
— Отлично.
— Львов по-прежнему вам видится далеким?
Юноша слегка насупился.
— Уже нет, но от этого, — и указал на грудь, — хотелось бы уже избавиться.
— Вы надолго во Львов?
Юноша вызывающе ухмыльнулся.
— А ругать за болтливость не будете?
— Обязательно буду, но за ненужный вопрос. Ну, так что же во Львове?
— Не знаю, там видно будет. Возвращаться в Краков пока нет смысла, замели меня окончательно и вообще…
— Догадываюсь.
— Я мог бы свалить, да жаль все это. — Он снова дотронулся до груди. — Только не смейтесь, пожалуйста, но пока это на мне, пока давит и тянет, я все время думаю: за каждым из них стоит мой товарищ. Многих уже нет в живых.
Они помолчали.
— Да, — заговорил Станецкий, — в такой компании в самом деле опасно ездить.
Однако на этот раз Яцек не уловил насмешки в словах Станецкого.
— Нет, — серьезно ответил он, — даже наоборот.
Солнце все ниже склонялось к горизонту, разливая над полями нежнейший свет, похожий на прозрачный, искрящийся изнутри туман. А львовский поезд так и не появлялся. Ложная тревога еще дважды поднимала людей, и все повторялось сначала: толпа вслепую неслась на перрон, появлялись жандармы, совершалось избиение, затем все успокаивалось. Молодой полицейский теперь работал в другом конце перрона.
Утомление людей возрастало. Солнце почти не грело, и в летних одеждах становилось холодновато. Уж на что Станецкий был закаленным, но и ему на миг стало зябко. Он встал и застегнул плащ.
— Становится прохладно, — сказал он. — А вы, кажется, правы.
— Насчет чего?
— Да, чем дольше мы едем, тем дальше Львов. Во Львове вам надо быть начеку. Опасный город.
— Знаю.
— А сколько вам лет на самом деле?
Яцек покраснел.
— Ну, по крайней мере, меньше, чем вы сказали?
— Немного.
— Девятнадцать?