И вот бабушка Пруденция должна укатить в маленький городок северной Литвы, в недавнем прошлом деревню. Разумеется, она и ведать не ведала об этом необыкновенном доме для инвалидов. К услугам его обитателей — кровати на колесиках, кресла-качалки. Тем, кто покрепче, — огород, сад и пчелиные ульи (если не лениться, можно качать мед!), кто послабее — тому чистый воздух и покой, заботливый уход белых ангелов, то есть врачей и сестричек. Однако бабушка Пруденция продолжала выть, хотя мать, размахивая у нее под носом широкими рукавами шелковой блузки, гудела, как пчелиный рой. Кабы ты знала, что тебя ждет, от радости пузыри бы пускала — ведь текут же у тебя слюнки, едва завидишь тарелку с пирожными. И тут вдруг бабушка что-то поняла: один глаз как обычно не может поднять набухшее опустившееся веко, но в другом — такого еще не бывало! — разгорается жуткое покаяние за что-то, — может, за навязанную дочери и внучке обузу, может, за всю свою жизнь, которой нет конца. Вечной катаракты как не бывало, и это внезапное пробуждение чувства, расширившее черный, как у цыганки, глаз, так, что, кажется, еще немножко, и он лопнет, выбрасывая из глазницы налитое кровью и слизью яблоко, сопровождало Красавицу на первый экзамен…
Она все еще ждет, то и дело погружаясь в прошлое, где не хочет и не может оставаться; от одного этого тихого, чуть ли не молитвенного ожидания вчерашний день должен был бы отвалиться, как подсохшая корочка на ранке, испариться, словно мерзлота из земли под горячим солнцем, — ведь и вправду сияет солнышко, ослепляют никогда не виденные ранее деревья и дома, разве не сияет? — но горы, которые должны были оградить от прошлого, все еще тихо дремлют во чреве земли или в недостижимой дали, и она думает, упершись горячим лбом в оконное стекло: может, нет никаких гор, нет в жизни ничего, одна только серая повседневность и пронизывающие ее грустные воспоминания?
— Ничего нет нужнее для человека, чем горы, — сказал отец, вернувшись из тюрьмы.
Сказал ей и не ей — ее тени, преследовавшей молчаливой строгостью и раздражающей, порой трогательной верностью. О себе почти ничего не рассказывал — ему там было хорошо — и все. Запах дерева он любил, так что с удовольствием работал рубанком и долотом. И книг начитался. Даже Энгельса, которого не смог одолеть, когда от него это требовалось.
— В книгах про горы вычитал, да, папа?
Неожиданно отец осмелился взглянуть на нее прямо, не поверх очков.
Тюремная жизнь свела его с разношерстным людом. Один из товарищей по несчастью выделялся из всех своим произношением, привычками и внешним видом. Родом он был с предгорий Кавказа. Пригнав в Вильнюс вагон арбузов, ухитрился вывезти грузовик текстиля. С текстилем его и накрыли.
— Ничего мне не жалко, книжный человек, — так называл он меня, потому что считал дюже ученым, его же тюремное начальство все никак не могло загнать в третий класс начальной школы. — Ни того, что большие деньги погорели, ни того, что ржавеет в тайнике машина, ни молодой жены, которая спит с инспектором финотдела! Ничего не жалко, книжный человек, одних только гор. Загнусь, если не отпустят.
Кто ж отпустит! И он перерезал себе вены осколком стекла. Спасли и отправили на юг, чтобы хоть сквозь решетку видел свои горы.
— Ничего нет нужнее для человека, чем горы… — Отец отвел взгляд, нырнул в свое скомканное прошлое.
…Ах, если бы кто-нибудь показал ей горы, за которые не жалко отдать жизнь!
— Сволочи! Морды таким надо бить! — скрипнул зубами отец, не обнаружив по возвращении бабушки Пруденции. Ее синюю железную кровать за гроши продали приехавшему на базар колхознику. — Сволочь твоя мать! Все сволочи!
По старой привычке он обращается к тени дочери, чтобы не встречаться с ее глазами — все понимающими, не осуждающими, но и не оправдывающими.
— А кто бы о твоей ледышке позаботился, не будь меня? — засмеялась мама. Она не обращала внимания на зубовный скрежет и ругань отца. — Чарочку хочешь? Есть настойка на травах.