Передохнув, Матвей Кузьмич сник. Так бывает, наверно, с каждым, когда представляется в картинах какое-то событие, какие-то действия, которые предстоит сделать или что уже сделаны, и сделаны не так, — словно нет единого человека… Он лежал в чистой прохладной постели, до подбородка укрывшись одеялом, и смотрел в потолок. Внизу, в гостиничном ресторане, бухала музыка. Там пели и веселились… «Что это я как мальчишка? — подумал он через некоторое время. — Ни Трофимов, ни Наливайко в жалобе не упоминаются. Может быть, они хорошие люди, а я так о них думаю… Им сказали — встретить меня, сопровождать, вот они и стараются.
Тогда зачем этот наполненный холодильник, — через некоторое время снова думал он, — эти угощения, обеды? Это может продолжаться и завтра, и послезавтра… За чей счет? Я же им ни сват, ни брат, чтобы они тратили на меня свои деньги…»
Матвей Кузьмич закрыл глаза, глубоко вздохнул, чтобы уйти в сон от этих нелегких мыслей, но сон не шел, не начинался даже. И как человек, нередко сомневающийся в себе, сделавший на копейку, а в мыслях представляющий, что натворил многое, он опять и опять переживал за свои действия здесь, за свои чувства и слова; ему казалось, что люди, с которыми он провел этот день, признают систему человеческих отношений только по должностям, он для них был представителем министерства, и они были рады ему услужить, а вот если бы он был с ними на равных… О том, что гостеприимство в крови русского человека, да и не только русского, — об этом он не думал. Он вспомнил, как его мать, много лет проработавшая дояркой, вставала ни свет ни заря, спешила на ферму, а днем на луга. Потом была и вечерняя дойка… В перерывах она возилась по дому, на огороде. Он вспомнил ее руки, черные, потрескавшиеся, с заскорузлыми пальцами. Нелегко добывается все у земли, а он?.. Заработал ли он, чтобы так есть, пить и веселиться?.. И в этом была суть его сомнений и переживаний.
Он поворочался с боку на бок, затем снова открыл глаза. За окном, чуть прикрытым двумя шторами, в темном, близком и воздушном небе, начинающемся, казалось, у самого оконного стекла и уходящем куда-то в высокую глубь, появились, словно высеклись и тут же застыли от холода безжизненных пространств, звезды; они были далекие и в то же время загадочно близкие, как будто он их понимал сейчас, как будто не было огромного расстояния между ним, лежащим в кровати этой полутемной, наполненной тенями, тусклым светом фонарей с улицы и гостиничных шумов комнаты, и этими, густо и тепло прояснившимися за окном, неземными звездами. Он перевел взгляд вверх, в косо надвинувшийся потолок, поднятый над головой и словно чуть опущенный в углу, там, где кончалась кровать, белеющий как экран в темном зале и играющий какими-то тенями полуночи, каким-то отражением плескающегося далеко внизу темного моря, и ему, окончательно запутавшемуся в своих мыслях, показалось, что человеческая простота и добро незаметно вытесняются из этого мира, где люди на короткий миг для чего-то встречаются на земле, чтобы исчезнуть навеки…
А время шло, снизу, из ресторана, уже давно не слышна была музыка, и в комнате было так тихо и пусто, что ему показалось, будто он один везде. Себя он чувствовал издалека, так раздвоился, и мысли словно возникали где-то далеко, но он ими не управлял. Это был и не сон и не бодрствование. Вот неожиданно всплыла какая-то фраза, потом он подумал тут же о другом, ему показалось, что где-то тяжело, низко и коротко пропел гудок не то тепловоза, не то корабля, и опять, уже ясно, возвратилась эта фраза, начало ее: «Он умер, тело уже было неподвижно, а энергия памяти, неподвластная физической смерти…» — и тотчас же все вдруг смешалось в этот полночный час, то, что было когда-то с ним, что он знал о себе, и то, что читал или слышал; и во все, о чем он стал думать, что представлял, сейчас верилось ему… Какой-то человек умер и уже не понимал, что делали с его телом, где оно находится, но память еще действовала, раскручивала, вырабатываясь, все, что он слышал и видел за свою жизнь. И он снова качался в люльке, подвешенной веревками к матице, а где-то рядом пела добрая женщина, которую позднее он станет называть мамой, — это было его первое впечатление от жизни, первое, что вошло в память, а потом он, маленький, в одной коротенькой рубашонке, пошатываясь на слабых ножках, выходит из полутемных сеней в открытую дверь, в яркий квадрат солнечного света, с трудом сползает по шершавым деревянным ступенькам с крыльца, и вдруг перед ним встает огромный зверь, собака; они смотрят друг на друга, глаза в глаза, собака напрягается, подняв хвост и нервно двигая ушами, начинает сначала тихо, а потом все сильнее рычать, наполняясь злостью, которая уже всплывает, сверкает в ее глазах, и тогда он подсознательно, какой-то далекой памятью, понимает, что это опасно, это плохое рычание зверя, но разве может быть что-то плохое, когда есть веселое солнышко, щебечут птицы, когда вокруг все так радостно, интересно, и он улыбается этому зверю, лепечет ему то, что слышал: «Балбос, Балбос», — и собака молча отходит… Затем он, непонятно, через год или два, взобрался на дерево, старую развесистую шелковицу возле дома, впервые поднялся чуточку выше земли, и удивительно далеко стало видно… А вот он летает во сне, — и так все, и его учеба в школе, его работа, отдых, дом, все следует одно за другим, как было в жизни, но сейчас это было мучительно, потому что на всем была печать смерти, он понимал, что умер, ничего не изменить. Но самыми невыносимо мучительными были воспоминания о том, когда он был несправедлив к людям, которые тоже, наверно, уже умерли, был жесток с ними, а они шли ему навстречу с широко открытыми глазами, был даже иногда подл, говорил неправду, завидовал, желал плохого, а зачем?.. И спасало его только добро, которое он делал когда-то, именно в эти промежутки воспоминаний он отходил, но потом опять наступали терзания, и ничего теперь не было, все тленом оказалось, все, чем когда-то оправдывал свое зло.