Выбрать главу

Смотрел на ночной стадион, но видел смутно, потому что прошлое, отпечатавшееся в памяти, проявлялось частями, и на картину, что была перед глазами, словно накладывалась другая — из прошлого; сам же как будто исчез в провале между ними: он почти не ощущал себя. Со стороны глядя на него, можно было предположить, что он задумался или что-то вспоминает, но это было не совсем так: не он вспоминал, а ему вспоминалось.

Вот он высунулся из окна автобуса, смотрит на стариков, беспечно говорит им какие-то будничные слова, по молодости уверенный в том, что разлука не будет долгой. Автобус трогается, он высунулся почти по пояс из окна, машет, машет рукой, а на остановке у запыленного деревенского магазина уменьшаются, отдаляясь, остаются одни, эти старые люди, знакомые до каждой морщинки на лице; бабка, одетая в черную длинную юбку, праздничную кофточку и с платочке, который весело белеет на голове, не в тон с одеждой этой, с ней самой, пригорюнившейся, предчувствующей прощание с внуком навсегда; дед в сапогах и серой рубашке, снявший свой неизменный картуз и тыльной стороной ладони вытирающий усы, чтобы соленая слеза не просочилась сквозь них на губы. И, несмотря на радостное возбуждение перед первой в своей жизни дальней дорогой, вдруг захотелось выскочить из автобуса и бежать к ним, обнять и утешить. И тут радость и грусть смешались, и сердце дрогнуло…

Созревшая звезда сорвалась с неба и, огненно блеснув, упала куда-то за край земли. И эта звезда, и высокое небо, темный и пустой стадион, люди, где-то живущие и те, что умерли, места, где он был, — все слилось воедино, время потекло назад, и странно было, как все это может вместить один человек.

…Медленный зимний вечер. В полыньи затянутых морозным узором окон видны молчаливые заснеженные огороды, уснувшие, запушенные деревья садов, и тихо, сумеречно везде, лишь где-то собака залает и тут же стихнет. Он лежит на теплой печи, бабушка на кухне, а дед, сняв стекло, чиркает спичкой, керосиновую лампу зажигает. Потом вставляет стекло, и мгновенно оседают, расплываются тени в углах, свет резко падает на лицо, на серебристую, седую голову деда, коротко стриженную, а на потолке и белой стене вырастает, перегибается огромная тень. Но вот дед отстраняется от лампы, садится в жесткое деревянное кресло с высокой и прямой спинкой, и на потолке нет уже этой тени, там лишь выделяется яркий пятачок света от крутого отверстия вверху на стекле, куда тянется кургузый огонек фитиля, куда устремляются токи воздуха от лампы. Клацает клямка, кто-то отряхивается в сенях, а вот и вторую дверь открывает, в хату входит.

— Здравствуй, Кузьма! — говорит дед, и тогда он, сгорая от нетерпеливого любопытства, перекатывается на печи, спешит к самому краю и шею вытягивает, выглядывает, хотя уже и так знает, что пришел скоротать вечер сосед, одноглазый дед Кузьма с черной повязкой через лоб к уху.

— Доброго здоровья, — отвечает тот и не торопясь снимает кожух, вешает его сбоку возле дверей, садится на лавку. — Кхе-ге, — прокашливается после холода.

Прокашливается перед разговором и дед.

— Снег… — скажет Кузьма.

— Да, сне-ег, — протянет через некоторое время и дед.

— Когда ж еще такой был? — словно самого себя спросит Кузьма и, помолчав, ответит: — Перед самой войной, поди ж ты…

— Да перед какой там войной! — появляется из кухни бабушка и, поздоровавшись с Кузьмой, тут же продолжит: — Это после голода было.

— Да ить не сразу, а… в тридцать… девятом, — предполагает Кузьма.

— Вот, тогда еще, — вставит дед, — Федосий горел.

— Так Федосий-то горел, — не сдается бабушка, — в том году, когда Хивря Сороковая умерла, а отчего ж она померла?

И пошел разговор, пошел, а там еще кто-то валенки веником обметает, затем открывает дверь — это бабка Степанида пришла.

— Здравствуйте вам в хату! — напевно говорит она, произносит это даже как-то торжественно, ведь пришла на разговор и уже с порога заражается великим, объединяющим чувством слова.

А там и старый Опанас приходит, за ним еще кто-нибудь, потом еще, и вот сейчас неожиданно так вспомнил он, как сидят они, кто на лавке, кто на полатях, ровесники его деда с бабкой, знакомые друг другу с детских лет, и при свете лампы ведут разговор. Тогда еще не было в их глухой деревне ни телевизора, ни даже электричества, люди не хотели оставаться одинокими в полутемных хатах, они вот так собирались вместе, чтобы говорить и слушать других. Так получилось, что по вечерам собирались именно в их хате. За окнами синела зима, иногда завывал ветер, а он лежал на печи, сверху смотрел на всех широко открытыми глазами и слушал. О чем только не говорили! И о ведьмах даже, о каких-то случаях на лесных болотах, и о помещиках вспоминали, и песни старые пели… Рассказывали и о том, что делается в соседних селах, передавали услышанные вести то ли от калики перехожего, то ли от родственников, то ли от тех, кто в церковь приходил. Церковь, приземистая, но просторная, с золотыми маковками и крестами, была в их селе единственная на всю округу, и Климов вдруг вспомнил эту церковь, с ее ярко светящимися высокими окнами, с распахнутой дверью, откуда лилось церковное пение, прерываемое гулом толпы, то стихающим, то вдруг усиливающимся, словно выталкиваемым в эту открытую дверь на воздух, где и расплывался, таял в теплой майской ночи — ночи пасхальной. Он увидел все сейчас глазами того мальчика, который бегал вокруг церкви, играл вместе с такими же, как он, ребятами до пасхальной полуночи, до крестного хода. Огороженный решетчатой оградой цвинтарь окутала тихая, мягкая темнота, дрожащая в теплых потоках света из церковных окон. Играя в свои игры, было интересно пробегать через эти потоки света, что опускались на весеннюю травку, выныривать из темноты и, чуть ослепнув, опять исчезать в ней, уже по другую сторону светлого квадрата на земле. Изредка они, тогда еще деревенские мальцы, в отличие от ребят постарше, степенно о чем-то говоривших на крыльце или куривших в стороне, заходили любопытства ради внутрь, заглядывали в переполненную взрослыми церковь, вытягивали шеи, чтобы увидеть поверх непокрытых голов хоть что-нибудь, но, так ничего и не увидев издали, продолжали свои игры, которые вели здесь, в центре деревни, и потом, когда уже спустя год или два церковь стала клубом, клиросы стали галеркой, алтарь — сценой, на которой, кроме кино, изредка показывала свои номера районная художественная самодеятельность, дробно стучала каблуками в танцах под баян… Наконец, наступала полночь, вовсю гудели, звенели колокола, и с пением, с хоругвями проходил крестный ход вокруг церкви, а позднее начиналось освящение еды. Плотно, один к одному, становились на цвинтаре люди, собравшиеся со всех окрестных деревень, раскладывали перед собой в кошиках, узелках испеченные хлеба, высокие круглые пасхи, раскрашенные яички, куски сала — кто что принес. Священник, облаченный в ризы, размахивая дымившимся кадилом, важно шел вдоль всей этой ярмарки и кропил все священной водой, которую рядом в серебряном ведерке нес дьяк. Казалось, что взрослые тоже играют в какую-то свою, торжественную игру… Но он тут же шел домой, как было наказано дедом, а во дворе останавливался и зачарованно смотрел поверх калитки, как по серой дороге нескончаемым, казалось, потоком идут в темноте в свои села люди, тихо и глухо гомонят, несут в руках зажженные свечи, кто обернув их бумагой, кто прикрывая фанеркой, чтобы донести этот огонь в дом. Темная людская масса в бликах, отсветах огней плыла мимо двора, мимо него, запоминающего все… А сейчас, спустя много лет, все это уже увиделось так, как будто уходили тогда люди в небытие, но горели их свечи, светились сердца… Как многое вдруг ожило! Сколько же было всего, какая длинная жизнь, если вспомнить ее. И сейчас невольно он удивлялся и радовался, если неожиданно вспоминалось то, что, казалось, никогда не должно вспоминаться, уже умерло навеки, но, оказывается, ничего не умирает, пока жива память… Никогда не вспоминалось, лишь только вот сейчас он вдруг увидел, а точнее, с удивлением нашел, обнаружил себя на санках скользящим по заледеневшим лугам. И так хорошо ему, так уютно от чувства затерянности в бескрайней ледяной пустыне, от чувства свободы и от этого одинокого своего быстрого движения в никуда.