И вдруг ему вспомнилось, как бабушка кормила в углу двора утят, а он открывает калитку — и слезы уже готовы политься из глаз, он весь грязный, упал в лужу; она успокаивает его, а потом он сидит на кухне, уже в чистом, пьет молоко и в окно видит, как она стирает его грязные брюки и рубашку. Сколько же она за ним перестирала! Сколько раз утешила, сколько бед отвела…
Климов вздохнул, лег затем на скамейку, которая все еще хранила в себе тепло солнца. Лежал и смотрел в звездное небо, пока ему не показалось, что он затерялся в звездных далях.
Допоздна он был в одиночестве. Слишком многое вспомнилось, из глубины души поднялось. Он видел, как падали звезды и проплывали в небе яркие точки спутников; чувствовал, как пролетал ветер и пахла трава… Когда же пришел домой, в комнате все спали. Фонарь, что висел напротив окон, раскачивался от ветра, и полукруг тени от колпака над ним то поднимался, то опускался по стенам комнаты. Он лег в постель, но уснул не сразу. Расплывчато вспомнилось детство, словно никак не могла остановиться работа памяти, но это были сердцу близкие воспоминания, и зародилась надежда, что смерти нет, что он еще увидится с бабушкой, на душе стало спокойно, и он уснул.
Глава вторая
Климов проснулся, когда уже солнце поднималось над городом. В комнате стояла тишина, никто, против обычного, не спешил. Была суббота. За распахнутым окном весело чирикали воробьи, радуясь погожему дню.
В ту особенную, первую минуту после сна, когда он еще не открыл глаза, лишь услышал птиц, шелест листьев и почувствовал сквозь веки ясный солнечный свет, ему показалось, что он дома, в деревне. Радостно стало, даже когда глаза открыл, эта радость не ушла. Хорошо было лежать в теплой постели и дышать свежим воздухом чистого прохладного утра.
Но вот он начал чувствовать вязкую тяжесть, которая, казалось, поднимается из каких-то душевных глубин; эта унылая тяжесть уже была знакома ему, она обычно появлялась чаще всего по утрам, не летним, а зимним, темным и хмурым, которые продолжали тягучую ночь. Мороз затягивал окна ледком, и надо было пересилить себя, оторвать голову от теплой подушки, встать и двигаться при желтом свете лампочек; идти в конец длинного коридора на кухню, пропахшую газом и застоявшимся кислым теплом от всех одновременно горящих плит, выстроившихся вдоль стены, и ставить на свободную горелку общий алюминиевый чайник с инвентарным номером, написанным черной краской на боку, как и у других стоявших уже здесь чайников, что шипели и кипели, ожидая хозяев. После этого приходилось стоять в очереди в умывальнике рядом с такими же, как он сам, хмурыми, не отошедшими от сна парнями, полураздетыми, в майках или легких спортивных рубашках, с перекинутыми через плечо вафельными полотенцами с черным штампом в уголке. Пока чайник закипал, надо было еще успеть и умыться, спешить, торопливо чистить зубы, спиной чувствуя нетерпение ожидающих своей очереди парней. А время торопилось, и чай уже приходилось пить наспех в комнате, за ночь пропахшей по́том пятерых человек. Тем временем здесь шло обычное утреннее движение: кому ехать на работу было позднее, тот еще только пересиливал себя, вставал, громко, с подвыванием зевая, другой уже тряс рядом со столом одеялом или простыней, застилая постель, третий подсаживался к столу, накрытому клеенкой с аляповатыми бабочками, молча и торопливо глотал чай… Но и потом, уже выйдя из общежития и закурив первую хмельную сигарету, теплым дымом прочищая слипшиеся от морозного воздуха ноздри, он никак не мог избавиться от этого ощущения тяжести на душе. И не только так было из-за отсутствия небесного света зимними утрами, хотя в деревне, где он рос, привыкал к миру, развиднялось быстрее, чем в городе, где улицу обозначали коробки домов справа и слева, со светящимися в этот час прямоугольниками окон на всех этажах, так что сюда небесному свету было не пробиться. Он шел, засунув руки в карманы, попыхивая сигаретой, и непроизвольно слушал скрип снега под ботинками, скрип мерный, задающий определенный ритм всему движению его в этой зимней ночи, в которой растворилось утро. И еще издали он видел темное пятно толпы на автобусной остановке. После утреннего общежития эта безликость людей в толпе, уже напрягающейся, готовой ворваться в автобус, тоже накладывалась на чувства. Хотя он заранее знал, что на остановке будет толпа, что в конце улицы уже показался автобус и все смотрят только на него, надеясь, что тот не будет уже полон, хотя он все знал это, — ведь все рассчитано, все было по утрам однообразно и по действиям, и по времени, и, может, этот автоматизм и выручал, — однако каждое утро надо было все-таки начинать сначала, надо было пересиливать себя, потому-то и проявлялась эта унылая тяжесть, сковывая чувства. К тому же, и после того, как приходилось напрягаться, втискиваясь в автобус, а затем долго — около часа — ехать в нем, со всех сторон плотно зажатым полусонными людьми, не смотрящими друг на друга, еще предстояло войти в застывшую за ночь, промороженную бытовку и переодеться в грязную холодную одежду. Хорошо, если кто из бригады придет раньше и включит калорифер, возле которого можно погреть руки, покурить, набраться решимости и быстро, на едином дыхании переодеться. Потом начиналась работа, она разогревала, требовала внимания, и постепенно настроение улучшалось.