Выбрать главу

Мэрилин вытягивается в ванне розового мрамора. Одно лишь лицо остается на поверхности голливудской мыльной пены. Она разгримировалась, волосы спрятаны в тюрбан.

Тело со всеми его изъянами принадлежит сейчас одной ей, нет ни прожекторов, ни съемочных аппаратов, тело растворяется в воде, она перестает ощущать его. Мэрилин закрывает глаза, она уже не улыбается. Она впадает в забытье. Чувствует лишь воду, которая ее защищает, проникая в мельчайшие поры ее плоти. Она примиряется со своим, спрятанным сейчас, поруганным, продажным телом. Ей хорошо известны все ее слабые места и недостатки. Она раздвигает ноги и поеживается от еле ощутимой водной ласки. Горячая вода течет безостановочно, поддерживая приятную температуру. Так можно лежать часами.

Мэрилин вспенивающаяся. Мэрилин чувственная. Мэрилин пупырчатая, изнемогающая, беспечная. Мэрилин тающая, самоуничтожающаяся, Мэрилин наслаждающаяся.

Мэрилин не намыливается. Не трет себя жесткой рукавичкой. Она принимает ванну не ради чистоты. Эта ванна-роскошь, ради удовольствия. Ванна розового мрамора, наполненная лиловой пеной, — для забвения неприятностей и усталости. Пусть вся ложь утонет в душистой воде. Это место — для уединения, чтобы взгрустнуть, если захочется.

Мэрилин пукает в воду и смотрит, как вышедший из нее воздух шариком поднимается на поверхность и весело лопается в этой гаремной атмосфере. Мэрилин хохочет. Во время ближайшего интервью она им выдаст:

«Дорогая, великая Мэрилин, что вы любите больше всего в жизни? Мужчин? Кино?»

«Ни то, ни другое, мой милый: я обожаю пукать в воде».

Она отлично знает, что это невозможно. Скажут: Мэрилин в полной депрессии. Журналисты разнесут повсюду, что великолепная Мэрилин интеллектуально примитивна и живет анальными интересами.

Невозможно сказать и о том, как любит она писать в бидэ, ведь детство провела с уборной во дворе.

Мэрилин высовывает ногу из пены. Легкая дрожь пробегает по щиколотке. Клочочки пены застряли в волосах и образуют белые полосы вдоль полных икр.

У Мэрилин волосатые ноги.

У Мэрилин большие колени.

Мэрилин работает на конвейере.

Мэрилин зовут Маривон.

И у Маривон отвислая грудь.

Это — последствие беременности. Моя грудь все раздувалась, раздувалась, в особенности после родов, когда прилило молоко. Соски стали размером с огурец. Невозможно было отыскать во всем городе подходящий по размеру лифчик. Трудно было справиться с этим изобилием плоти, и я еле поворачивалась на узенькой больничной койке. Я страдала от обилия молока.

Само собой, когда все это опустошилось, грудь повисла до самого живота. Ну и ладно. У меня как-никак красивые уши. Так утверждала моя бабушка. У меня хорошенькие маленькие ушки, совершенно бесполезные и на бирже труда, и на бирже обольщения. Кто заметит красивые уши, кроме бабушки, тщательно выискивающей фамильные черты в тельце девочки. У меня красивые уши, но всем на это плевать.

Отстраняю пену и смотрю на свой живот. Плоский. Будто бы никогда и не был набит до отказа. Как если бы никто еще не обитал в нем. Я ощущаю его покой и пустоту.

Мне нравился мой животище, растягивающий все пояса и делавший меня совсем не похожей на других. В последний день беременности, который я провела на заводе, я чувствовала необыкновенную усталость, но не отдавала себе отчета в том, что со мной происходит. Идя по проходу, я не обратила внимания на гудки Фенвика и наткнулась своим животом на подъемник, который, к счастью, шел медленно. Я подумала: «Видишь, ребеночек, завод причиняет боль».

Сейчас у меня живот твердый, не растянутый. Память о перенесенной боли возникла неожиданно. Мне предстояла благородная задача — родить: неизбежные страдания и никакой славы в награду. Я ничего не поняла. Надо было делать вид, что эти злосчастные муки мне нипочем, но мне хотелось кричать. Роды проходили не гладко. Недоношенный сын и обезумевшее тело совершенно исковеркали меня. Подняв глаза к слепившему плафону, я твердила: «Я хочу уйти, пустите, хочу вон отсюда».

Я раздавлена, растерзана, напугана. Так ли уж необходимо, чтобы нечто во мне было уничтожено во имя рождения моего малыша?

Наконец истекли долгие часы битвы, и я вытолкнула из себя этого палача. Конец мучениям, возвратился покой. Я ощущала огромную радость освобождения. Инстинкт самосохранения или материнский инстинкт? Я обожаю рождение моего ребенка. Никогда уже он не сможет причинить мне столько страданий и такое наслаждение. Никогда не смогу я любить его так, как в тот момент — освобождения. Не рука его, не голова, не крошечный член меня разверзли, а все его невинное тельце, походя, одним движением, пронзило меня любовной судорогой.