А Юбер промочил горло коньяком. Холода по-прежнему не ощущал. Не ощущал и вкуса напитка. Только знал, что тот очень крепкий, поскольку повело его быстро. И жгло рассеченный уголок рта. На его долю пришлось столько шрамов – будет одним больше.
Еще спустя время, когда он выпал из действительности и будто бы задремал на несколько минут, не больше, машина раскрылась уже со стороны водителя, и рядом с ним уселся сам Эскриб. Хмуро на него глянул, хмыкнул и язвительно выпалил:
- Очень хотелось оказаться в реннской жандармерии?
- Твой дурак Бернабе не заявил бы. Подставлять своих же дружков?!
- Я предпочитаю не проверять!
- Ничего не было бы… - как заведенный, повторил Юбер и снова приложился к фляге. В ней еще оставалось немного. Сделал два глотка. Почувствовал, как коньяк упал в желудок, опаляя по пути пищевод. А потом медленно произнес: - То, что они все про нее говорили, – это правда?
- Ее увели, ничего не случилось, никто не пострадал. Какая разница, в чем там правда. Баб бить – затея тухлая.
- Я хочу знать. Правда?
Серж качнул головой и пристально посмотрел на Лионца. Пауза вышла продолжительной, наматывающей нервы на струнный гриф.
- Так ее было за что бить или нет?! – не выдержал Юбер, повышая голос.
- Ты, дурак, все-таки с Аньес де Брольи связался?
Теперь молчал майор. Взгляд его был тяжелым и блестящим – слишком горячим и нетрезвым для человека, способного соображать. Понимая, что этот сумасшедший Лионец и не думает отвечать, да все и так было очевидно, Серж зло рассмеялся:
- И что же? Если есть за что, пойдешь довершать начатое? Так?
- Не пойду. Но знать надо.
- В память о работе в Констанце? Данные собираешь по неблагонадежным? – с той же злостью выплюнул Серж. Долбанул по рулю и резко развернулся к Юберу всем корпусом: – Изволь. В нашей деревне и так перескажут. Ее отчим – Робер Прево. Мэр Ренна… не помню, с тридцатых, кажется, и по сорок четвертый. В оккупацию, да, угадал! Он был националистом, поддерживал Бретонскую национальную партию[1] во время войны. До – нет. Открыто, во всяком случае. Почему его оставили при Петене, не спрашивай. Он был бы удобен им, даже если бы ничего не делал – нужен же всем козел отпущения. Да при нем евреев жгли, цыган… Бретань – для бретонцев. Черт… Аньес де Брольи ему не дочь, но кто об этом всерьез вспоминает? Когда его арестовали, знаешь, что он сказал? – Серж помолчал мгновение, переводя дыхание, а потом тоном, неожиданно успокоившимся, четко произнес: - «Бретонец не просит пощады у французского государства»[2]. Довольно или продолжать?
Юбер медленно кивнул, глядя черными безднами глаз в глаза друга. И впитывая услышанное, будто губка.
- Про нее достоверно не знает никто, - продолжал пианист. - Она работала в какой-то газете, и когда судили ее же друзей, ее не тронули. Пока другие прославляли Петена и Гитлера, она писала о театре, кино и городских выставках. Единственное, что ей вменяли, это связь с кем-то из гестапо. Или со всем отделением в Ренне. И ни одна собака не поклянется жизнью, правда это или нет.
- Значит, правда, - мрачно провозгласил Юбер и снова, последний раз приник к фляге, слушая, как колотится сердце, когда он пьет. Ухает. Грохочет. И он сам уже слишком пьян. Когда Лионец вновь посмотрел на Эскриба, глаза его уже мало что выражали, но речь, пусть злая и нервная, оставалась вменяемой: – Вся моя жизнь подтверждение – это всегда правда. Готов отдать… жизнь. А муж у нее кто? Если с остальным ты закончил. Или еще что-то есть?
- Иди к черту, Юбер!.. Муж у нее до войны работал в правительстве. Из левых…
- Коммунист. Она говорила. Они его расстреляли.
- Она сбежала из Парижа к отчиму в Ренн, - кивнул Серж. – Здесь и была все время. И не спрашивай меня, бога ради, правда ли, что она его предала. Этого никто не знает, просто языки чешут.
- Неважно, - хохотнул Юбер. – Плевать. Они дохнут, а она всё жива. И свободна. Ясно же, да? Сейчас тоже лижет кому-то яйца. Помимо меня.
- Дай сюда! – раздосадовано выкрикнул Эскриб и выхватил из его рук флягу, но Лионец не сопротивлялся. Он выпил уже довольно для мрачного веселья, потому, покуда они ехали, распевал дурным голосом легкомысленные уличные песенки, тексты которых непременно ужаснули бы эту аристократку, в которой все было не так с самого начала. И вовсе не потому, что она летает куда выше его, падающего. А потому что, как и все, прячет правду за внешней благопристойностью.
Только она гораздо хуже других, кого он знавал в своей жизни. Ее благопристойность не заканчивалась даже в постели, где не должно оставаться покровов. Он ненавидел это чертово вранье. С другими она так же? И звука не издаст. Чувств – никаких себе не позволит. Подмораживает. И, впиваясь, как клещами, в душу – не отпускает.