В болоте кое-как стеснённые рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешёвого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут,
Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут, —
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…
Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мёртвые в торжественном покое.
Там неукрашенным могилам есть простор;
К ним ночью тёмною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых жёлтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
Безносых гениев, растрёпанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
(14 августа 1836)
Здесь особенно интересно противопоставление двух кладбищ — городского и сельского. Заметьте, что поэт не противопоставляет жизнь смерти, а только выбирает антураж для погребения, отдавая предпочтение второму. И недаром: вид реальной пушкинской могилы в Святогорском монастыре под Псковом ничем не напоминает «публичное кладбище» на невских болотах.
Но Пушкин, пожалуй, не был бы Пушкиным, если бы его жизненный и творческий путь был подытожен мрачным рассуждением о склизких могилах и отвинченных урнах. Это стиль другого русского гения — Лермонтова, не только подведшего черту под жизнью тем же способом, что и его кумир, но и создавшего за несколько дней до роковой дуэли с Николаем Мартыновым предсмертное произведение, отчасти напоминающее приведённое пушкинское стихотворение, хотя и большей лирической силы:
* * *
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом...[1]
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чём?
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Но не тем холодным сном могилы...
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея
Тёмный дуб склонялся и шумел.
(1841)
Но то — Лермонтов, и совсем иное дело — Пушкин, с его удивительной для русской поэзии жизнерадостностью и гедонизмом (только в XX веке появился продолжатель – Михаил Кузмин). «Солнце русской поэзии»! Впервые это выражение появилось в кратком извещении о смерти поэта, напечатанном 30 января 1837 г. в № 5 «Литературных прибавлений к “Русскому инвалиду”». Прочитаем этот короткий текст снова, выделив курсивом два характерных эпитета, данных погибшему «невольнику чести»: «Солнце русской поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сём не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость! Наша народная слава! Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть! 29 января 2 часа 45 м. пополудни». Автором этого извещения поначалу считался журналист Краевский, редактор «Литературных прибавлений», однако позднее было найдено письмо С.Н. Карамзиной к брату, из которого ясно, что подлинным автором извещения был В.Ф. Одоевский. Возможно ли представить, чтобы подобные эпитеты (солнце, радость) сопровождали в последний путь М.Ю. Лермонтова? Всё дело в чётком ощущении самого существа пушкинской поэзии, в которой всегда преобладало яркое и жизнеутверждающее начало.
Немного отвлекаясь в сторону, поделюсь одним наблюдением, сделанным уже довольно много лет назад. Перечитывая стихи Пушкина, я поймал себя на мысли, что стихотворение «Узник» (1822) до чрезвычайности напоминает стиль совершенно другого поэта:
Сижу за решёткой в темнице сырой.
Вскормлённый в неволе орёл молодой,
Мой грустный товарищ, махая крылом,
Кровавую пищу клюёт под окном,
Клюёт, и бросает, и смотрит в окно,
Как будто со мною задумал одно…
И т. д.
Но каково было моё удивление, когда самые разные люди на предложение не задумываясь назвать автора этого известнейшего стихотворения, в большинстве случаев отвечали: Лермонтов! Что определяло их выбор? Ощущение мрачности, мятежности, ассоциирующееся в русской поэзии в первую очередь с манерой Лермонтова, а не Пушкина.
Итак, словно в ответ на своё же стихотворение, переполненное разнообразной эсхатологической символикой и насквозь проникнутое пессимизмом, 21 августа Пушкин создаёт «Памятник». Поразмыслим над его формой.
Перед нами, как уже было сказано, ода — нетипичная как для того времени, так и для её автора. Торжественностью она напоминает, пожалуй, только пушкинского «Пророка». Напомню, что речь в том стихотворении идёт о человеке, внезапно наделённом даром прорицания. Глас Божий повелевает новому ясновидцу: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, /Исполнись волею моей, /И, обходя моря и земли, /Глаголом жги сердца людей». В подобном же повелительном тоне обращается «исполненный волей» автор-пророк «Памятника» к музе:
Веленью Божию, о муза, будь послушна…
Обращаться так к собственному вдохновляющему лирическому началу может личность, ясно сознающая в себе особый профетический дар. Автор, как и подобает подлинному пророку, абсолютно уверен в правоте своего утверждения, когда говорит, что
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
Сравните у Боратынского:
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли моё
Кому-нибудь любезно бытиё:
Его найдёт далекий мой потомок
В моих стихах; как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И как нашёл я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
Боратынский ощущает свой дар иначе, нежели Пушкин. Будущее для него гадательно («как знать»). Впрочем, это стихотворение Боратынского биографически никак и не связано с его смертью, чего нельзя сказать о «Пироскафе»(1844), сочинённом за несколько недель до скоропостижной смерти поэта, на борту следующего из Марселя в Неаполь парохода:
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
Странная приподнятость тона, несвойственная вообще стихам Боратынского, которого, кстати, Пушкин метко назвал Гамлетом — за склонность к меланхолии и мрачному философствованию. Но мы не будем удивляться перемене, произошедшей с Боратынским: поэт спешил увидеть Элизиум — загробный мир.
На пороге смерти всё чрезвычайно тонкое и гиперчувствительное существо поэта охвачено предощущением чего-то неотвратимого. Каждый выражает это предчувствие различно, сообразно с особенностями своей личности. У некоторых при этом открывается или обостряется пророческий дар. (Давайте относиться к поэзии серьёзно, и тогда мы увидим, что тот же пушкинский «Пророк» метафорически отражает глубинные изменения в личности своего автора, а не является его фантазией).