Клянусь, господь,
я видел ночь в полях
во всем величье звездном, в теснине тишины,
и говорю: преступно землю разделять,
ограды ставить на ее груди и продавать частями, —
ведь вся земля принадлежит лишь ночи,
и вселенной, и мотыге пропотевшей,
которую извечная крестьянская усталость движет
да воля землепашца, что тверже заступа стального.
Она принадлежит тому,
кто знает праздник первого ростка,
тому, кто сеет — побратиму солнца,
кто опускает в почву зерна, как святыню,
и ждет, безмолвно, волшебства воды.
Поверь, без этого крутого лба,
без этих грубых рук,
без нескончаемых часов труда, набивших нам мозоли,
не знали бы мы жизни на земле,
не ведали б, как сотворить весну и виноградное вино,
как из леска и глины создать закваску песни.
Поэтому, господь, я вопрошаю: когда наступит день
я час пробьет, чтоб землю расковать,
с кем я пойду,
какую песню мы споем,
цветы какие мы посадим на месте частокола?
Пусть вся Америка услышит мой призыв,
пускай не только ты —
но каждый внемлет:
ведь на истерзанной земле материка
есть жирные землевладельцы,
и уголь проклятый,
и голод, что с агонией на ты,
и рабство олова,
и меди нищета,
и есть пшеница у бесчестных торгашей,
и нефть, — вот-вот померкнет ее весенний черный блеск, —
и апельсины, с ними вместе увозят солнце побережья,
и дети, — не встретив человека на пути,
они шагают в никуда,
идут, улыбку отдавая смерти,
и исчезают средь потерянных и выгнанных из жизни.
Пускай не только мы с тобой —
пусть каждый знает.
Америка! — простая песня у моей гитары —
пою, чтоб землю пробуравить песней
и яростную самбу зажечь в глубоких недрах;
мой пульс, господь, сродни
порывам ветра,
он бьется,
он блуждает
в напеве древнем соков тростника,
чтоб мы, американцы, стали
насыщенным раствором, семьей новорожденной,
и помогли мулатке нашей —
надежде обнищавшей —
оковы снять с родной земля.
Господь, земля была я раньше.
Струились реки,
и солнце понимало их влажное наречье,
и ввысь росли деревья,
и целовали хаос, где зародилась жизнь.
И вот, господь, я вопрошаю:
когда наступит день?!
Первое одиночество
Меня мать сегодня не любила.
Я ходил вокруг, смотрел умильно,
только все впустую — не любила.
Хоть бы взгляд, ну, хоть бы подзатыльник!
На пустырь пойду, умру с досады,
в доме двери посрываю с петель.
В желтой тишине пылает солнце,
жаркий полдень невозможно светел.
Никого — ни сторожа, ни кошки.
Улица пустая да ограды.
Только как же умирать я буду,
если мамы нету рядом?
Ребенок на улице
В этот час, несомненно,
по улицам бродит ребенок.
Такой же, как я, — то есть в нем я вижу себя,
моя детский рассвет, это я продаю
на улице чью-то темную совесть, историю, время —
газеты;
и мне тошно от всех президентов,
от консерваторов, от законников разных,
а я еще только расту, я простодушен,
но детство разменяно на медяки,
едва наскребешь, чтобы штраф уплатить —
огромный, как битком набитый вагон,
а мать в это время ждет-поджидает, —
я говорю про всех бездомных мальчишек, —
и стоит на пороге и нас вопрошает:
что вы сделали с ним,
с детенышем, с кровью от крови моей,
что с ним будет, если по улице бродит ребенок…
Совесть велят человеку поддерживать все, что растет,
смотреть, чтоб не бродило по улицам детство,
предупреждать катастрофы сердец, хрупких, как лодка,
путешествующих в мире разбойников, кладов,
в мире немыслимых приключений и шоколада
и вместо черствого хлеба раздаривать звезды;
иначе — зачем
выращивать радость и песню,
зачем,
если сегодня, сейчас по улицам бродит ребенок.
Где они, спутники детских скитаний,
которые вместе со мной пробивались по жизни локтями,
я помню, один на тягчайшей дороге
рухнул на камни, совсем еще юный,
и вера его стала осколками боли;
и ныне мне нужно узнать: у кого есть улыбка,
и песня моя вопрошает: спасся ли кто-то,
и если не спасся, зачем мне юная песня,
мне больно, мне горько этой весной.
Два способа есть для познания мира.
Один — спастись самому,
а прочих, не глядя, сбросить с плота;
другой —
со всеми спастись, и рисковать своей жизнью,
спасая того, кто в волнах захлебнулся,
и не спать этой ночью, если по улицам бредит ребенок.
Сейчас, в эту минуту, — в городе ливень,
и туман наползает расплывчатой жабой,
и завывания ветра ничуть не похожи на песню, —
нельзя допустить, чтоб по земле бродила босая любовь,
вздымая газету, как усталые крылья,
чтобы жизнь, едва народившись, стоила грош,
чтобы детство иссякло на скудном, горбом заработанном хлебе, —
иначе руки людские — всего только жалкие плети,
а сердце — не стоит и доброго слова.
Порой ты скитаешься по городам и поселкам
иль в поезде едешь по спокойным просторам,
а родина
смотрит в упор на нищих отцов и детей
и спрашивает, с какого числа они голодают,
и что с ними было,
и куда приведет их дорога;
но повсюду, будь то Север иль Юг,
бессовестный город к ним повернется спиной,
насыщаясь булками, и виноградом, и сахаром с тех полей,
где от сладкого тростника даже воздух сладок,
а ты будешь работать поденно,
встретишь тихих отцов, измочаленных фабрикой,
и матерей, отупевших, не знающих отдыха,
и однажды, держа на руках ребенка, выйдешь
на улицу в сонный дождливый рассвет.
А другой в это время смакует анекдоты и имена,
вспоминает, как пили в Париже
за нетленную красоту божества и как на утлом плоту
увидели лицо одиночества
и удивились печальному нраву того, кто один;
а их жены меж тем тоскуют, меняют
днем — докторов и любовников — ночью,
им скучно, им отвратителен мир,
и они — соучастницы нищеты, грызущей детей.
Они позабыли,
что по улицам бродит ребенок,
что по улицам бродят
миллионы детей
и толпы детей
вырастают на улице.