Весть обо мне он вынес на свободу,
и мельницы, что кривы и малы,
с той алчностью присваивали воду,
с какою слух вкушает вздор молвы.
Ручей не скрытен был, он падал с кручи,
о жернов бился чистотою лба,
и, навостривши узенькие уши,
тем жалобам внимали желоба.
Общительность его души исторгла
речь обо мне. Напрасно был я строг:
смеялся я, скрывая плач восторга,
он — плакал, оглашая мой восторг.
Пока миниатюрность и нелепость
являл в ночи доверчивый ручей,
великих гор неколебимый эпос
дышал вокруг — божественный, ничей.
В них тишина грядущих гроз гудела.
В них драгоценно длился каждый час.
До нас, ничтожных, не было им дела,
сил не было — любить, ничтожных, нас.
Пусть будет так! Не смея, не надеясь
занять собою их всевышний взор,
ручей благословляет их надменность
и льется с гор, не утруждая гор.
Простим ему, что безобидна малость
воды его, — над малою водой
плывет любви безмерная туманность,
поет азарт отваги молодой.
Хвала ручью, летящему в пространство!
Вы замечали, как заметил я, —
краса ручья особенно прекрасна,
когда цветет растение иа[73].
1967
«Эти склоны одела трава…»
Эти склоны одела трава.
Сколько красок сюда залетело!
А меня одолели слова.
Слово слабой душой завладело.
Как всё желто, бело и красно!
Знать, и мак свою силу здесь тратил.
Как понять пестроту? Всё равно!
Погляди и забудь, о читатель.
Нет, и Бог не расстелет ковра
одноцветного, не расписного.
Я лелеял и помнил слова,
но не понял — где главное слово.
Всем словам, что объемлет язык,
я был добрый и верный приятель,
Но какое ж мне выбрать из них,
чтоб тебе угодить, о читатель?
1967
«На берегу то ль ночи, то ли дня…»
На берегу то ль ночи, то ли дня,
над бездною юдоли, полной муки,
за то, что не отринули меня,
благодарю вас, доли и дудуки.
Мои дудуки, саламури, стон
исторгшие, и ты, веселый доли,
взывают к вам вино, и хлеб, и соль:
останьтесь в этом одиноком доме.
Во мне привычка к старости стара.
Но что за ветер в эту ночь запущен?
Мне, во главе пустынного стола,
осталось быть и страждущим, и пьющим.
Играет ветер в тени, в голоса,
из винной чаши, утомившей руки,
в мои глаза глядят мои глаза,
что влюблены в вас, доли [74]и дудуки [75].
Но для Тбилиси, что возжег свечу,
не вы ли были милы и родимы?
Кому пресечь ту хрупкость по плечу?
Кто смел не пожалеть вас, побратимы?
Без вас в ночи всё сиро и мертво.
Покуда доли воплощает в звуки
все перебои сердца моего, —
мой стон звучит в стенании дудуки.
1967
НА СМЕРТЬ ПОЭТА
В горле моём заглушенного горя мгновенье —
вот преткновенье для вздоха, и где дуновенье
воздуха? — Вымер он весь иль повеять ленится?
Тяжко, неможется, душно дубам Леонидзе [76].
Гогла, твой дом опален твоим жаром последним,
Грозный ожог угрожает деревьям соседним.
Гогла, платан, что привык быть тобою воспетым,
проклятый пеплом, горит и становится пеплом.
Если и сосен к себе не зовешь пред разлукой, —
как же ты занят своей огнедышащей мукой!
Доблестный Мцыри [77], скиталец нездешней пустыни,
где же та пустынь, в которой отшельник ты ныне?
Слово одно исцелит твое бедное горло,
ты ли не знаешь об этом, о Гогла, о Гогла!
Смертная мука пребудет блаженством всего лишь,
если гортань ты о ней говорить приневолишь.
Лютую смерть, бездыханную участь предмета
вытерпеть легче, чем слышать безмолвье поэта.
Грузии речь, ликованье, страданье, награда,
не покидай Леонидзе так рано, не надо,
лишь без тебя он не вынес бы жизни на свете,
лишь без тебя для него бесполезно бессмертье.
1966
«Вот виноградник, но я виноградного сока…»
Вот виноградник, но я виноградного сока
не собиратель, а созерцатель. Смешно
сердцу от боли: зачем одинокому столько
лоз виноградных, в которых погибнет вино?
Я одинок. Претерпел я и муку, и скуку
жить, когда солнце уходит за мыс, вон — за тот,
О, мой Нодар, если встретишь Джансуга — Джансугу
всё же скажи: пусть придет, когда солнце зайдет.
Вот что я вспомнил, Нодар, этим утром, Я вспомнил
птиц твоих бедных. Да, птиц твоих бедных беру.
Миг воспаренья и время уныния — сон лишь,
вместе придите, ведь я — не смогу, не приду.
Что же мне делать? Мне нечего делать. Всех истин
скорбь я узнал: эта скорбь велика.
Не говорите другим: поздравительных писем
больше не пишет, уже не напишет рука.
По-колдовство! Волшебство! Мой несбывшийся, робкий
почерк — не к чайкам ли, чтобы лететь и дрожать
белою почтою над равнодушной Европой,
писем столь белых не станут же дома держать.
В море и в сердце такого объема и роста
длится минута, что ей миновать я не дам.
С-с-с — это море и удочка, просьба и проза,
что мне другие! А ты — разгадаешь, Нодар.
Что с этим небом, чей пламень склоняется к мысу,
но не склонился? Не вечен ли этот закат?
Я без тебя и последнего мрака не мыслю.
В сумерках этих войди, напевая, в мой сад.
Есть благодать: уберечь поднебесные гроздья.
Я бы содеял вино, если б знал для кого,
Будь здесь хозяин — прошу драгоценного гостя.
То и другое сложу, это строки Карло.
Нам лишь сентябрь подыграет. Беспечно, бесслезно
свидимся, друг, и Джансуга с собой позови.
Щуришься ты как от солнца, иль щурится солнце
Так вот, как ты.
В крайний миг бытия и любви.