Драматизм возникает теперь в градациях самого любовного чувства, в неистовствах страсти и ревности, в страхе нелюбви как антитезы человеческой сущности. Но последнее означало, что поэзия для того, чтобы отобразить любовь как человеческий мир, уже не нуждалась в преувеличениях и пышности. Напротив, она стремится к простоте, но в этой простоте таится еще больший заряд эмоций. Стихотворение перестает быть яспо-снокойной фреской богоматери или черно-белым, контрастным, слепящим изображением «греховного» переживания, утверждающим наперекор религиозному сознанию право «плоти» на свое существование, оно становится сюжетным, передающим развитие чувств как объективированных персонифицированных реальностей. Поэты могут передать уже не только «обобщенную» любовь – бурю ревности, стенания «обиженных жалоб», но и «персонифицированную» любовь,- они могут вспомнить картины прошлого, надеяться на будущее, слать проклятия счастливым соперникам и т. д.
Кучак освобождает лирическую поэзию от отвлеченности внешнего изображения, его чувства – земные и простые – передаются как авторско-личные переживания, что вовсе не лишает их страсти или драматизма:
Поэты мусульманских народов, как правило, были лишены любовного дуализма, даже художественный результат суфийской поэзии, переключенный в план жизненной конкретности и свободно воспринимаемый в нем, не несет в себе раздвоения, поскольку подразумевал в итоге именно высокую, но и земную любовь. Напротив, символом бездуховности, посягающим на прекрасную жизнь, становится нелюбовь, а его носителем анжа, проповедник, служитель культа. Любовь в такой поэзии не только одухотворена, но становится символом и смыслом жизни. Именно поэтому изображение всех аспектов земной жизни, освобожденное от дуализма духовных сомнений и осеняемое скептицизмом «мудрости знания», ведающее о конечности бренного человеческого существования, получает в восточной поэзии столь всеобъемлющий характер.
Физули взывает: «О душа моя, четок не трогай, на молитвенный коврик колен не склоняй», ибо «…преклоняя главу на молитве, ты уронишь корону свободы своей…». Это не просто антиклерикальное™, ведущая к сатирической иронии, а призыв к познанию естественной природы человека и связанного с ней комплекса живых ощущений и впечатлений. «Я свободен во всем!», «Будь собою самим!» – заключает Физули.
Восточная поэзия блистает роскошью красок и созвучий, хитросплетениями изысканных образов, сравнений, уподоблений, передающих красоту мира и человеческих чувств. Но преклонение перед прекрасной природой и прекрасной любовью соддает тот внутренний трагический подтекст, который пронизывает это высокое искусство, делая его и для нас, и для последующих поколении неисчерпанным и неисчерпаемым до конца в своей конечной сути. Трагический «подтекст» предстает и как невозможность объять всецело земную красоту, и как невозможность бессмертия, ибо человек бренен и должен покинуть этот прекрасный мир. Причем это драматическое ощущение возникает не в силу декларации, а в силу полного, абсолютного, самозабвенного приятия бытия. Может быть, поэтому вдесь соседствуют рядом и восторг перед жизнью, и сомненья, проклятья и презрение к ней. Это не обожествление природы и не идеальность, взывающая к будущему, это жизненная данность, но представленная в столь «концентрированном» воплощении, что она, с одной стороны, рождает впечатление условности, с другой – щемяще-тоскливое чувство печали, вызванное ощущением, что такая реальность – при всем том, что она перед нами,- есть мираж. Восточная поэзия как бы многократно «останавливает прекрасное мгновенье» – отсюда н статичность и трагизм ее. А поскольку она преисполнена «знания» – также фатализм и скептицизм. Оказалось, что, когда человек останавливает прекрасные мгновенья, он остается один на один с вечностью, которую не в состоянии преодолеть, и он это осознает.
Презренье к жизни и к роду человеческому в средневековой поэзии не есть социально или психологически детерминированная величина. Фигули признается:
-но было бы ошибкой понимать эту скорбную тираду буквально. Средневековый поэт свободен но отношению к жизни не только потому, что он в ней всецело растворен, но и потому, что он связан с идеей целого, с идеей абсолюта. В этом смысле средневековая поэзия контрастна-она или принимает жизнь, или отрицает ее, но и в приятии заключен трагизм бренного человеческого существования, и в отрицании есть признание любви к прекрасной жизни.
Великие поэты средних веков находят синтез земного и абсолютного, и этот синтез человечен, он построен но образу и подобию человеческой природы: «Дай посох! Настало время для посоха и сумы»,- просто может сказать старый Рудаки, но в этой простоте таится великое. Навои дает одновременно и трагический и оптимистический образ мира, примиренный в воле,- абсолютом становится человеческая судьба.
В этом смысле внутренний драматизм лирики заключен не столько в утверждении бренности человека и жизни (
– Бейлакани;
– Юсуф Хас-Хаджиб), сколько во всеобъемлющем приятии радостей бытия, в максимализме которого, как во всякой безмерности, уже заключена идея самоотрицания. И чем внешне «проще» и «безыскуснее» воплощена эта идея, тем больший в ней внутренний драматизм.
– горестно спрашивает Низами: здесь драматизм заключен в самой возможности вопросительной интонации.
– восклицает Неснми, но почему в освежающей картине ранней весны есть элемент печали?! Картины природы в средневековой поэзии, кажется, адекватны самой природе, но ее созерцание рождает мысль о конечности человека в ее вечности (
,- как заключил эту идею столетиями позже Пушкин, один из тех немногих поэтов, искусство которого могло соперничать в воссоздании мира с природой). В самом деле, когда мы читаем строки Фаррухи: